Том 8. Рваный барин - Иван Шмелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, и где у вас тут чего?..
И с таким видом выхватывал стамески из-за тесемки грязного фартука, словно хотел зарезать. Потом начинал драть замазку и сердито мурлыкать под нос:
И-ах и те-мы-най ле-со…Да йехх и те-мы-на-ай…
Я старался узнать, что дальше, но суровый маляр вдруг останавливал стамеску, глотал из желтой бутылочки, у которой на зеленом ярлычке стояло «политура», плевал на пол, свирепо взглядывал на меня и начинал опять:
Ах-ехх и в темы-на-ам ле…Да и в те… мы-иы-мм!..
И пел все громче. И потому ли, что он только всего и пел, что про темный лес, или потому, что вскрякивал и вздыхал, взглядывая свирепо исподлобья, – он казался мне очень страшным.
Потом мы его хорошо узнали, когда он оттаскал моего приятеля Ваську за волосы.
Так было дело.
Маляр поработал, пообедал и завалился спать на крыше сеней, на солнышке. Помурлыкав про темный лес, где «сы-тоя-ла ах да и со-сенка», маляр заснул, ничего больше не сообщив. Лежал он на спине, а его рыжая борода глядела в небо. Мы с Васькой, чтобы было побольше ветру, тоже забрались на крышу – пускать «монаха». Но ветру и на крыше не было. Тогда Васька от нечего делать принялся щекотать соломинкой голые маляровы пятки. Но они были покрыты серой и твердой кожей, похожей на замазку, и маляру было нипочем. Тогда я наклонился к уху маляра и дрожащим тоненьким голосом запел:
И-ах и в те-мы-ном ле-э…
Рот маляра перекосился, и улыбка выползла из-под рыжих его усов на сухие губы. Должно быть, было приятно ему, но он все-таки не проснулся. Тогда Васька предложил приняться за маляра как следует. И мы принялись-таки.
Васька приволок на крышу большую кисть и ведро с краской и выкрасил маляру пятки. Маляр лягнулся и успокоился. Васька состроил рожу и продолжал. Он обвел маляру у щиколоток по зеленому браслету, а я осторожно покрасил большие пальцы и ноготки. Маляр сладко похрапывал – должно быть, от удовольствия. Тогда Васька обвел вокруг маляра широкий «заколдованный круг», присел на корточки и затянул над самым маляровым ухом песенку, которую с удовольствием подхватил и я:
Рыжий красного спросил:– Чем ты бороду лучил?– Я не краской, не замазкой,Я на солнышке лежал!Я на солнышке лежал,Кверху бороду держал!
Маляр заворочался и зевнул. Мы притихли, а он повернулся на бок и выкрасился. Тут и вышло. Я махнул в слуховое окошко, а Васька поскользнулся и попал маляру в лапы. Маляр оттрепал Ваську и грозил окунуть в ведерко, но скоро развеселился, гладил по спине Ваську и приговаривал:
– А ты не реви, дурашка. Такой же растет у меня в деревне. Что хозяйской краски извел, ду-ра… да еще ревет!..
С того случая маляр сделался нашим другом. Он пропел нам всю песенку про темный лес, как срубили сосенку, как «угы-на-ли добра молодца в чужу-дальнюю сы-торонуш-ку!..» Хорошая была песенка. И так жалостливо пел он ее, что думалось мне: не про себя ли и пел ее? Пел и еще песенки – про «темную ноченьку, осеннюю», и про «бере-зыньку», и еще про «поле чистое»…
Впервые тогда, на крыше сеней, почувствовал я неведомый мне дотоле мир – тоски и раздолья, таящийся в русской песне, неведомую в глубине своей душу родного мне народа, нежную и суровую, прикрытую грубым одеянием. Тогда, на крыше сеней, в ворковании сизых голубков, в унылых звуках маляровой песни приоткрылся мне новый мир – и ласковой и суровой природы русской, в котором душа тоскует и ждет чего-то… Тогда-то, на ранней моей поре, – впервые, быть может, – почувствовал я силу и красоту народного слова русского, мягкость его, и ласку, и раздолье. Просто пришло оно и ласково легло в душу. Потом – я познал его: крепость его и сладость. И все узнаю его…
Солдат Кузьма
(Из детских воспоминаний приятеля) IДавно его нет на свете, – лет, пожалуй, двадцать прошло, как его нет, – а я так хорошо его помню, точно он вчера только навестил меня: я дотронулся до его большой, жесткой руки, в которой, бывало, тонула моя ладошка, и он так отчетливо, по-солдатски сказал обычную свою прибаутку:
– Много лет, сударь, здравствовать – не помирать, мылиться-париться, крыс-мышей не бояться, с легким паром оставаться!
Так, бывало, говаривал он в бане, окачивая меня последним тазом. Служил он при наших банях парильщиком.
Почему же я так хорошо его помню? Должно быть, было в нем что-то, что не может и не должно забыться.
Я – маленький-маленький, такой маленький, что могу подходить под стол, а когда попадаю в баню, – не в общую, где очень шумно и ничего не видно от густого пару, а в небольшую, какую-то особенную, где моется всего два-три человека, и, должно быть, дорогую, потому что тут не бывает бедно одетых людей, – я никак не могу вскарабкаться на пузатый тугой диван, и меня подсаживает шлепочком парень в белой рубахе с красным пояском и в валенках. Приводит меня в баню старая нянька и наказывает этому парню вымыть, как следует.
– Вымыть чтоб его, как следует, а потом я его захвачу, в окошечко стукну. Солдат, скажи, чтобы мыл!
Она уходит с узелочком в какую-то другую баню, а я остаюсь с парнем, который зачем-то сперва подергает меня за маковку башлыка и сделает страшное лицо, потом принимается стаскивать с меня полушубочек, неприятно щекочет шею холодными пальцами и все шевелит рыжими усами, как таракан.
– Ну, теперь ты ко мне попал! – сердито говорит парень и хмурит брови, пугает меня. – Ну, а мыть-то кого позвать, – Левона али Солдата?
А сам все супится. Я молчу. Мне хочется, чтобы он привел Солдата, потому что с Солдатом весело: он всегда смешно говорит и рассказывает про англичана, который подарил ему трубочку. Но мне не хочется отвечать парню. Он шевелит усами, морщится, посматривая на мои башмачки, – я знаю почему, – и, наконец, подумав и покачав головой, говорит:
– Ну, хорошо. Позовем Солдата.
Он и сам любит разговаривать с Солдатом, а только притворяется, что ему хочется позвать какого-то Левона. За Солдатом он посылает куда-то мальчика, который всегда спит у печки, положив голову на ладошку, а сам принимается расстегивать пуговки моих башмачков.
– Не стыдно в башмаках-то ходить, по-бабьи! В мужскую баню ходишь, – надо сапоги заводить. А то что ж это такое, – совсем настоящий мужчина, а в башмаках! Да и брюки бы надо на подтяжках носить… или на ремешке, а не на кофте.
Мне очень стыдно перед парнем, что я опять в башмаках.
– Я куплю себе охотничьи сапоги, – говорю я и смотрю на валенки парня. – Мне на Рождество даст папаша рублик, а я куплю сапоги…
– Вот. Со шпорами покупай.
– Да, со шпорами. И валенки куплю.
– Потом калоши еще надо кожаные, за пятачок.
– Да. А валенки сколько стоят, двадцать копеек?
– Двадцать копеек.
Парень вдруг раздувает щеки и сразу смеется в руки. Я знаю, что он потому смеется, что у меня девочкины чулочки, – длинные.
– Я себе маленькие чулочки куплю… – говорю я, чтобы он не смеялся. – Я ведь не девчонка, а мальчик.
– Самый настоящий мужчина! – говорит он, снимая с меня рубашку, и я вздрагиваю от его холодных пальцев.
Мне хочется заплакать. В зеркало, напротив, я вижу, какой я худой и маленький перед этим парнем-надоедой. И потому особенно радостным кажется приход Солдата-парильщика.
С замиранием сердца слышу я, как хлопаед на пружинке наружная дверь, шуршит по стенке сухой веник и слышится знакомое кряканье. Входит высокий-высокий худой Солдат в опорках на босу ногу, хотя на дворе мороз, в ситцевой рубахе, в кафтане внакидку, в солдатской кепке с донышком наверху и с веником под мышкой. Он всегда приходит с трубочкой, которую я очень хорошо знаю. В одном ухе у Солдата беленькая серьга – солдатская. Тут начинается интересное.
Солдат с шумом сбрасывает опорки и подходит к печке погреть руки. И все-то крякает. Лицо у него коричневое, худое, с длинным носом, а глаза смеются; бороды совсем нет, а только коротенькие усы, которые колются: я с ним христосовался на Пасхе. Когда он моет меня и наклоняется близко к моему носу, я слышу, как от него приятно пахнет вином и мятными пряниками. Пьяных я боюсь, но Солдата я никогда не видал пьяным: он всегда ходит прямо и говорит скоро.
Сбоку печки Солдат открывает маленькую дверку и начинает пускать туда дым изо рта: так велит ему парень.
– Ну-ка, покажь трубочку-то! – просит парень, берет трубочку, начинает курить и пускать дым в печку.
– Опять все покажь да покажь! – говорит Солдат, точно сердится на парня, а сам дает. – Надо бы мне хоть по пятаку за показ брать, ей-Богу! – подмигивает он мне. – Ведь правда, сударь? Аглицкая трубка, серебряная, с оленями, с медведями… Найди-ка поди такую трубку!