Том 8. Рваный барин - Иван Шмелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Барышня с недоумением смотрела на отца.
– Что вышло? – едва слышно спросила она. Отец скомкал письмо и сунул в карман.
– Разве он вам не сказал? – спросил он. – Не обида тут, а, скорее, невежество…
– Его обидели? Дядю обидели?..
Ее личико еще более побледнело, и глаза стали еще больше и потемнели. Она была так хороша в эту минуту, так хороша! Ее робость пропала. Она стояла прямо против отца, глядела ему прямо в глаза и как бы с упреком и болью спрашивала:
– Обидели! Дядю? Но за что, за что его обидели?! Он…
Она сжимала свои маленькие ручки, она дрожала, она плакала.
Отец растерялся. Он пожимал плечами, осматривался, хотел что-то сказать и путался. А она закрыла руками лицо, и тонкие плечики ее с приколотым к ним черным передником вздрагивали.
– Вы… вы ничего, барышня… гм… – растерянно повторял отец, щелкая пальцами. – Все обойдется… ничего… Я его люблю… он хороший… Знаете, наше невежество, народ необразованный… Мы его подымем… возьмем доктора…
Барышня пересилила себя. Она отняла от лица руки, и я увидал чудные, чистые глаза. Детские глаза.
– Он… он всю жизнь отдал нам… все отдал…
– Успокойтесь, успокойтесь… – взволнованно повторял отец.
– Да, да… – говорила она, конфузясь за свои слезы и растерянность. – Ничего, благодарю вас… Я пойду… Он сказал… дядя сказал, чтобы я взяла его чертежи. У него чертежи есть… синие листы… Дайте, пожалуйста… они очень нужны ему…
– Да, да… Он тут пишет. Но их нет сейчас…
– Нет? Где же они? Как же быть… Как же мне сказать?.. – лепетала она растерянно. – А мне нужно… дядя так волнуется… Он не спал всю ночь… писал письмо… Господи, но что же делать!.. Он не уснет, он не может спать… а когда он не спит, он всегда их смотрит…
– Даю вам слово, что я завтра же, сегодня же привезу их. Они у одного архитектора…
– Простите, я пойду… Господи, Господи…
Она говорила, должно быть, уже не соображая, что говорит. И когда уходила, вытащила из кармана платочек и спрятала в него лицо. Я из окна гостиной видел, как она вышла из ворот все с тем же платочком у лица, шла быстро, почти бежала. Ее толкнул кто-то, но она шла, шла, не видя куда.
– Чудак!.. – услыхал я и обернулся.
Отец стоял у окна в зале и читал смятое письмо. Читал и качал головой. Потом долго бродил по залу, посвистывая, и качал головой. Я знал его хорошо: он волновался. Потом ушел в кабинет, вышел минут через пять с запиской и приказал отнести ее Ивану Михайловичу.
Смятое письмо! Оно уцелело. Через много лет нашел я его в бумагах отца. Вот оно, пожелтевшее, этот измятый листок с витиеватыми прыгающими буквами. Много лет прошло, а оно живет и томит, ибо в нем часть больной человеческой души…
«Глубокопочитаемый и достоуважаемый…
Не примите за непочтение к Вашей многоуважаемой особе и другим почетным лицам гостей Ваших, что я в оный день торжества и праздника по случаю окончания работ, будучи приглашен на чай и обеденный стол, омрачил сие торжественное собрание горечью своего существования и скорбью души. Прервав мирное торжество неурочным и поздним появлением в непривлекательном и, быть может, даже неприятном для взоров избранной публики костюме, я навлек на себя осмеяние со стороны прислуги и подал повод к осмеянию со стороны гостей Ваших. Всему, значит, виноват мой костюм. И не сочтите за гордость, что внезапно покинул обеденный стол и ушел без благодарности за оный. А ушел я от стыда, ибо, как сказано в Писании, явился во одежде небрачной. Хоть, конечно, и есть пословица, что „шкура овечья, а душа-то человечья“, но есть еще и другая пословица: „не лезь с рылом немытым в калашный ряд“. Сам бы явился принести извинение, но сейчас лежу в болезненном состоянии от грудной болезни и ослаб. И посему письмо сие вручит Вам моя родная племянница Настя, окончившая полный курс наук в гимназии с первой золотой медалью, которую, прошу, не осудите, ежели она явится в старом и даже кое-где заштопанном платье, за что она уже и понесла горькую обиду даже в стенах гимназии от подруги своей, получив в злую минуту во всеуслышанье обидное прозвище – оборванка! И все по злобе, что моей заштопанной Настеньке, а не ее изукрашенной материями подруге присуждена первая золотая медаль! И сие произошло как раз в тот самый торжественный день, когда я запоздал на торжество. А оттого запоздал я, что привез мою Настеньку в болезненном состоянии швейцар из гимназии на извозчике. И вот мы, стало быть, с ней оба оборванцы! Но что делать, если почти у всех людей по две руки, а у меня только одна! И остается мне единое утешение и извинение моему скорбному виду, что при неосторожном обращении моем с костюмом, на коем (старом) много пятен и дыр, я елико возможно старался обходиться осторожно со своей внутренней одеждой, а именно – душой и сердцем и руками, на которые не допускал класть пятен во всю свою жизнь! И горько мне, помимо всего прочего, что не найду времени и сил исполнить план жизни и соорудить и показать свой храм всесветный, который изобразил, как сил хватило, на чертежах и ношу в сердце. Не суждено мне, ибо при моем необразовании у меня болезнь и бедность и никого нет. И прошу вас, пришлите мои чертежи, ради Бога пришлите! Сердце болит. Пришлите чертежи! Поскорей пришлите чертежи! Я буду смотреть на них и плакать радостными слезами. В последние дни посмотрю на них. Пусть они ничего не стоят, пришлите! И прошу прощения, ежели обидел. И благодарю, ибо вы первый доверились мне в крайнюю минуту в ответственном деле, и я рад, что хоть это неважное Господь Бог и мои силы допустили мне выполнить все честно и благородно даже до хвалы в ведомостях. Пришлите чертежи! За сим желаю Вам доброго здоровья и успеха в делах Ваших и всему семейству Вашему всякого благополучия. Ваш всепокорнеющий слуга, не имеющий чина и звания Василий Сергеев Коромыслов».
Вот смотрю я на это письмо, вдумываюсь в смысл этих витиеватых и все же из сердца вырванных строк… Боль и горечь и сознание своей беспомощности и правоты, и сознание забитой светлой силы своей вырвали их. Смотрю, вдумываюсь и чую слезы. Незримые, неискупленные. А-а… много их, этих незримых и неискупленных… Грустно, грустно.
Скоро вернулся посланный к архитектору дворник и доложил:
– Так что, сказывают, уехали на постройку куда-то далеко на неделю… А без них прислуга не может… И все у них на ключе в квартире…
Отец махнул рукой и приказал подавать лошадь.
XIIIБлизится конец этой истории…
Должно быть, отец был у Василия Сергеича. Помню, в день появления Настеньки он ездил куда-то и вернулся расстроенный. Он долго ходил по залу и насвистывал. Письмо ли расстроило его или другое что, – не знаю. Вечером он вызвал к себе в кабинет своего старого приказчика Ефимыча, долго о чем-то толковал, звенел замком чугунного сундука и, провожая Ефимыча до черной передней, наказывал:
– Помни! Аккуратно, число в число. Будет спрашивать, – ни слова – от кого. Понимаешь?
– Понимаю-с… Будьте покойны… – как всегда, отвечал неразговорчивый Ефимыч.
Уже долго спустя, просматривая расходные книги отца, я натолкнулся на следующую запись: «Бедному семейству В. С. (у Ефимыча ведется запись. Потом включить!)»
Милая книжка! Я счастлив, что у моего простого отца была такая книжка. Потом включить! Да, он любил точный счет.
Недели через две к нам приехал наш постоянный доктор, хотя за ним и не посылали. Этот хмурый и важный доктор, говоривший больше отрывистыми звуками и жестами, на этот раз был более разговорчив. Стоя в передней и не снимая пальто, он постукивал палкой в пол и хрипел:
– Чего, собственно, мне ездить? Не стоит. Я не люблю золотить пилюли… Поздно… У него тут… – доктор показал на грудь, – давно пусто… Какой толк от моих визитов?
– Значит… того? – сказал вопросительно отец.
– Угу! – прохрипел доктор и стукнул в пол палкой. – Вопрос нескольких дней… А, знаете, этот ваш больной… личность оригинальная!
– А что? – спросил отец.
– Засиделся я как-то у него… Так он мне такой план развил, замечательно оригинальный план! Прямо, знаете, тонкий план! Про какой-то огромный храм… он его все собирается нарисовать… Ах ты… батюшки, время-то!.. – он вынул часы, – а мне надо… Я вам как-нибудь после… – заторопился доктор. – Очень оригинальный план…
– Да, да… я знаю… – сказал отец.
– Да, да… Не правда ли?
И доктор, сунув что-то в карман, ушел торопливо.
Я знал, что Василий Сергеич умирает. Чем, собственно, он для меня был и почему так вошел в мое сердце? Ну, теперь, когда я в состоянии оценить эту угасшую так грустно личность, еще можно объяснить мой интерес к ней, ибо теперь в моих руках письмо, чертежи и прошлое. А тогда? И я часто раздумываю: чем он мог так прочно врасти в мое сердце?
Чутко детское сердце! И это сердце учуяло страдание, уловило по взглядам, по тону голоса, по тысячам мелочей, по положениям и событиям жизни это страдание. Человек страдает! Добрый и тихий человек. Это страдание глядело на меня и с балаганных подмостков и звучало так ясно в тот памятный вечер, когда горела свеча, и человек, старый человек, плакал… Тогда маленькое сердце отозвалось и заныло.