Летят наши годы - Николай Почивалин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вовка досадливо взмахнул рукой, заходил по комнате.
— Добрались ночью до какой-то деревни, в лесу рассвета ждут. Намаялись, конечно, свалились. Сначала сержант дежурил, потом Гущин его сменил. А до Борзова с Игорем и очередь не дошла. Валька Тетерев потом уже рассказал. Показалось ему, что Гущин в кусты нырнул. Валька слабый был, окликнул тихонько — тот услышал, назад подался. Флягу подал — напиться, успокоил еще: спи, дескать, утром врача найдем. На рассвете-то он лекарей и привел — всех сонных, как цыплят, скрутили!..
Я попытался высказать сомнение — настолько все это звучало противоестественно. Серегин сердито перебил:
— И это еще цветики!.. Сделали его в лагере полицаем. Под Уманью. Вот он тогда и усики отпустил: за украинца себя выдал — немцы-то сначала с националистами заигрывали. Хотя какие там к черту националисты — сброд всякий на такое дело и шел только!.. Ну, вот, Вальке совсем плохо стало: не лечат, от голода ослаб, а Гущин раздачей хлеба ведал. Ребята его стыдить: ты чего ж, сука, делаешь? Валька-то погибает, подкинь ему хлеба. Отказал. «Все равно, говорит, не жилец. А за «суку» еще пожалеете…» Потом Саши Борзова очередь пришла. Гущин, конечно, и сказал, что Сашка рисует. Вызвали его к коменданту, — вернулся с бумагой, с карандашами, бледный и злой. «Я, говорит, им нарисую!..» И нарисовал, конечно! На весь лист Гитлер ручки и ножки задрал, извивается, как уж, а в брюхо ему штык воткнут, кишки только во все стороны летят!.. Увели Сашку. Вечером Гущин пришел, Игорь к нему: «Где Борзов?» Тот ухмыляется. «Дурак твой Борзов оказался. Может, говорит, ты умнее теперь станешь». Это Игорю-то. А тот ему ответил. «Точно, мол, — умнее буду. Выживу. На твою погибель выживу. Охота мне, говорит, дождаться, пока тебя в петле поганой удавят!» — «Спасибо, говорит, что предупредил. Обещаю тебе, что последнего свидетеля я не оставлю. До первого случая…» И сделал бы, конечно, так, если б Игорь не опередил его. Перегоняли их куда-то ночью, он с моста и прыгнул. Все равно терять нечего было.
— Ушел?!
— Ушел. С пулей в боку и ногу сломал. Ударился обо что-то, как прыгал. Всю ночь, пока силы были, на доске плыл. Это-то и спасло… В общем, выцарапался. До своих добрался — в госпиталь положили. А выписался — в армию не берут.
— Почему?
— Ну, почему? Без документов, без оружия. Один из всех уцелел. Разве бы ему тогда кто поверил? И пить-то, наверное, с этого начал. Можно понять, что у него тогда на душе творилось!.. Работал на восстановлении, потом Донбасс освобождать начали, в шахту послали. Сюда в отпуск приезжал. Поглядеть, нет ли здесь этого гада. Да разве он дурак, — в Кузнецке-то сидеть!..
— Слушай, Вовка! Как же он так мог? — Рассудок все еще отказывался понять эту черную весть. — А?
— Не знаю, ничего не знаю. — Вовка тыкал в пепельницу очередную папиросу, закуривал новую. — Всегда он такой сволочью был! Помнишь, как после волейбола газировку пить пошли?
— Нет, не помню. И что?
— А я помню! Не хватило что-то у нас денег. Говорим ему: Колька, добавь. «Ни копейки, мол, нет». И сразу ходу от нас. Ну нет и нет, черт с тобой — без сиропу выпили. А назад идем — стоит, эскимо жрет. Копеечная душа, шкура!
— От эскимо до предательства — огромная дистанция, Вовка.
— Из мелочей складывается целое. — Вовка снова побледнел. — Пока эту гниду не раздавят, мы спокойно жить права не имеем! И на том свете ребята не простят!
— Игорь сообщал о нем?
— Сразу же, конечно. Да без толку все. — Не дойдя до угла комнаты, Серегин круто обернулся. — Правильно! Сейчас же идем. Надо рассказать, что ты его встретил. Пошли.
Мороз в ночь окреп, и едва мы вышли, холод перехватил дыхание, выжал из глаз слезы.
Я до сих пор помню это ощущение — твердея, острые льдинки слез прижигают горячие веки…
— Подумать только — и такая гадина живет среди хороших людей! А они даже не подозревают. — Юрий наклоняется, стискивая кулаки, качает головой. — Почему-то погибают самые лучшие, самые честные. А всякие подонки выживают. Цепляются, изворачиваются, продают и остаются живыми. Дерьмо не тонет…
Заглядевшись в окно, он долго молчит, потом вскакивает.
— Кузнецк!
За окном бегут плоские корпуса обувной фабрики, громоздкие четырехугольники элеватора, бетонные опоры моста — привычное, незабытое, навсегда родное.
3.
Стоило прежде, до войны, упомянуть в разговоре Кузнецк, и случайный собеседник тотчас же кивал:
— Знаю, знаю. Сапоги там на станции покупал. Хорошие сапоги!..
Это было обычной картиной: поджидая поезд и дружно косясь на дежурного милиционера, по перрону небольшого чистого вокзальчика прохаживаются дядьки с плетеными сумками и женщины с подозрительно могучими бюстами.
Подлетает поезд; из вагонов выпрыгивают пассажиры, и на восемь — десять минут добропорядочный вокзальный перрон превращается в шумную толкучку. Из кошелок, из-под вязаных кофт и жакетов мгновенно худеющих тетушек извлекаются хромовые, зеркально сияющие на солнце сапоги, коричневые тупоносые ботинки, легчайшие, на кожаной подошве, тапочки. Торг идет быстрый, напористый, дежурный милиционер бегает от одной группы к другой, стыдя и попугивая; потом раздается гудок, спорные сделки молниеносно завершаются и, зажимая под мышками глянцево сверкающие чуда, пассажиры хватаются за поручни.
Перрон пустеет. Последним, расправив смятые трешки и спрятав их за ворот рубахи, уходит благообразный, с седой бородкой, старик. Степенно покачивая пустой кошелкой, он на ходу подмигивает милиционеру.
— И чего ты сердце свое каждый раз травишь? Чай, не ворованное продаем — свое, кровное. Айда-ка по косушке пропустим, вот и дело будет…
Слава кузнецких кустарей-сапожников начала меркнуть с тех пор, как на окраине города поднялись корпуса обувной фабрики; сейчас разве что в двух-трех домах стариков-упрямцев приглушенно постукивают молотки и пахнет спиртовым духом светло-ореховых подметок. Некогда тихий и грязный городок сапожников и кузнецов стал значительным промышленным центром. Его многочисленные заводы и фабрики выпускают обувь и хром, машины для текстильной промышленности и баяны, ремонтируют моторы и варят мыло. Потеснив старые деревянные улочки, поднялись кварталы многоэтажных домов, былые ухабы и рытвины сравняли широкие полосы асфальта, по которым с утра до ночи бегут автобусы.
И только наша школа осталась прежней.
Трехэтажная, из красного, добротной старинной кладки кирпича, она все так же глядит на мир широкими, чисто вымытыми окнами, одинаково радушно встречая и тех, кто впервые переступает порог, и тех, кто вышел из нее много лет назад.
Я не стал бы так подробно рассказывать о Кузнецке, и тем более о нашей школе, если б не знал, что у каждого из моих будущих читателей есть свой, как бы он ни назывался, — Кузнецк и своя — первая школа; с этого, по-моему, и начинается Родина. А уж если и попадется иной, кому безразлично, где он родился, рос и учился, — бог с ним, ему же хуже!..
…В школе тихо и пусто.
На втором этаже рабочие в синих халатах вносят в учительскую столы и стулья, остро пахнет свежей краской. На лестничной площадке стоит старое трюмо с потускневшим верхом, пол здесь выложен широкими кафельными плитками, вытертыми тысячами каблуков.
Прежде всего мы идем в свой класс.
Раньше тут стояли столы, сейчас — парты, на их тусклой черной поверхности неподвижно греются солнечные зайчики.
Широким шагом Юрка подходит к доске, берет осколок мела.
— Квадрат суммы двух чисел, — громко говорит он, — равен квадрату первого числа плюс удвоенное произведение…
Все по-прежнему, и все, однако, не так.
Несколько минут разговариваем в коридоре с довольно молодой «техничкой». Прежних педагогов она не знает, нынешних не знаем мы; директор школы оказывается на месте, в кабинете. Фамилия его нам ничего не говорит — Цветков.
Кабинет находится на первом этаже, в самом углу коридора. Когда-то это была святая святых, в которую редко кто заглядывал по своей воле. Сейчас, постучавшись, переступаем порог без былого трепета: чуточку любопытства пополам с легкой грустцой.
У директора посетитель — немолодой широкоплечий человек, смешно, по-ученически сложивший на коленях руки.
— Садитесь, товарищи, — приглашает директор. — Я сейчас освобожусь…
У него внимательные серые глаза, пытливо глянувшие на нас из-под стекол роговых очков, большой загорелый лоб и белесые густые волосы, — приметы, по которым с одинаковым основанием можно дать и сорок лет и пятьдесят пять.
— Вот так, товарищ Максимов, — говорит директор, делая какую-то пометку в тетради. — Вашего сына мы зачислили в десятый «А».
По широкому грубоватому лицу посетителя пробегает мягкая улыбка, он поднимается.