Вечный зов. Том II - Анатолий Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну и ладно… Ну и ладно, — выдавил он сквозь зубы тяжко и мучительно. — А теперь уйди.
После этого Кирьян Инютин всё так же зло кричал на старую женщину, но зло и ненависть были только в голосе. В душе он чувствовал к ней, единственному пока человеку на земле, признательность и благодарность. И она знала это, на его злые слова не обижалась.
…Летнее утро отгорело, незаметно перешло в долгий день, обещавший быть жарким и погожим. Поглядывая на молчаливо сидящую старуху, на плясавшие по белой стене солнечные блики, пробивавшиеся сквозь густые верхушки деревьев за окном, Кирьян съел пшённую кашу с тушёнкой, стал пить крепкий чай с сахаром. Чай Глафира Дементьевна заваривала ему «свой», неизвестно где добывая в это трудное время заварку. И это всегда вызывало у Кирьяна, обострённое чувство благодарности. Не её постоянный уход и забота о нём, а именно чай, крепкий и душистый, рождал в его душе теплоту к этой старухе.
Солнечные блики на белой стене всё играли, они всегда напоминали ему что-то давнее и хорошее, но что — понять он никак не мог, хотя временами думал об этом напряжённо и мучительно.
Выпив чай, он со стуком поставил стакан на тумбочку, и Глафира Дементьевна очнулась от каких-то своих дум.
— Ну вот и слава богу… Господь напитал — никто не видал. А я вот всё думаю, думаю: как бы радёшенька-рада была Надюшка, сына моего жена, кабы он хоть какой вернулся… Хоть без рук и без ног вместе. Только бы живой, она б его, как ляльку, на руках носила. У тебя ж руки целые, а ты, окаянный, ещё к подоконнику пополоз. — Старуха кивнула на окно. — Не совестно перед богом-то?
— В бога я не верю, Глафира Дементьевна, — сказал Кирьян тихо. — А моя Анфиска не такая, как жена твоего сына. Носить на руках не будет.
Старуха взмахнула высыпавшимися, редкими ресницами, пугливо почему-то глянула на Кирьяна, разгладила халат на острых коленках.
— Плохо жили, что ль?
— Хуже некуда… Я же её любил без памяти. А она всю жизнь с другим путалась. Как увидит его, запах один его по-звериному учует, так и бежит, как сучка к кобелю.
Кирьян проговорил это, побледнел, застонал сквозь плотно сжатые зубы.
— А дети у тебя есть, нет?
Инютин тяжело дышал, смотрел на стенку, по которой, как резиновые, всё прыгали, всё подрагивали жёлтые солнечные зайчики, то сливаясь друг с другом, то вспыхивая лучистыми звёздами, разбегаясь в стороны. И воскликнул вдруг, пугая Глафиру Дементьевну:
— Под водой! Это когда если нырнуть и поглядеть вверх!
— Ты чего? Чего?!
Кирьян ей не сразу ответил, дышал по-прежнему часто и шумно. Потом дыхание его стало успокаиваться.
— Речка у нас Громотуха недалеко от деревни. Нырнёшь, а над тобой вот такие зайцы лопаются! — Он ткнул пальцем в стену. — И никогда их не поймать…
— Да что их ловить-то?
— Анфиска это любила.
— Кого? Чего?
— Играться… когда мы купались с ней. «Давай, говорит, зайцев из-под воды ловить». Нырнёт — и, как рыба, вверх. Руки вытянет. Вынырнет, расхохочется, солнечный заяц на лице у неё дрожит. «Упрыгнул», — говорит… А я ей: «Не-ет, поймала!» Она не может понять, об чём я…
Всё это Кирьян говорил, закрыв глаза, и, кажется, далёкие картины были перед ним как наяву.
Вдруг он разомкнул набрякшие, тяжёлые веки, грудь опять начала с хрипом вздыматься.
— А взял я её порченой. От Федьки Савельева была брюхатой… Парази-ит!
И Кирьян изо всей силы ударил затылком раз, потом другой об железную спинку больничной койки, будто хотел расколоть голову.
— Господь с тобой! — вскочила старуха. — Кирюшенька! Кирьян…
Она затормошила его, откинула одеяло, потащила тяжёлое тело вниз, чтобы голова не доставала до коечной железной спинки.
Потом он долго лежал навзничь, запрокинув на подушке исхудалое, крючконосое лицо. Он был по-больничному коротко острижен, залысины по бокам выпуклого лба как-то мертвенно желтели, из закрытых глаз по вислым щекам, заросшим крепким волосом, сочились слёзы.
— Ты не майся, сердешный, — проговорила Глафира Дементьевна. — Что ж теперь… Какой прок изводить себя?
— Пошла бы ты! — прохрипел Кирьян. — Что ты в душу ко мне лезешь?
Старуха, будто не слыша этих слов, снова села на табурет. Кирьян опять лежал с закрытыми глазами, молчал. Молчала и Глафира Дементьевна.
— Анфиска-то тогда мёртвым ребёнком разродилась, который от Федьки был… Но я б всё равно её не бросил, коли б и живой родился, — проговорил Кирьян тихо и просто. Он открыл глаза, чуть повернул голову вбок, стал глядеть на пляшущие солнечные пятна.
— А может… Слышь, сынок? Я старая, всякого навидалась за долгую-то жизнь. Ну и что ж, кумекаю дряхлым своим умом, каково тебе было с такой женой, — старуха произнесла это как-то неуверенно, она говорила и будто одновременно раздумывала, стоит ли говорить дальше. — А вот почто-то мне чудится — не умом покуда она жила… Не умом.
Кирьян оторвал глаза отметены, медленно повернул голову к старухе, в измученных глазах его стоял вопрос.
— Я к тому, сынок… Мы в ранешное время не в городу жили, в Нижней Ельцовке, деревня такая под городом и ныне есть. Колодезь у нас был. Черпали да черпали из него, ко вкусу воды привыкли и не замечали его… А потом иссяк отчего-то колодезь. Стали мы воду в речушке брать. И вот тогда-то и поняли: господи боже ж ты мой, какая сладкая вода в колодце-то была! К тому я говорю, сынок, — написал бы ты Анфисе своей…
Кирьян изменился в лице, внутри у него будто застонало что, какую-то жилу будто стали вытягивать из него. Он поднял руки, опять схватился за спинку койки над головой, подтащил повыше, на измятую подушку, своё тело. Но ничего не сказал, так и замер, сжимая ладонями железную спинку.
— А что ж ты думаешь? А что ж ты думаешь?! — вгорячах воскликнула старуха, будто ей кто-то возражал посторонний, а не Кирьян. — Душа в тебе славная, Кирюшенька, чистая… Оно, бывает, до поры до времени человек и не видит, какое ж небушко-то над головой раздольное да красивое… Война-то сколь горюшка людского принесла! Всему она другую цену определила… Надька вот моя тоже не мёд-сахар была. Она ладная в девках ходила, а в бабёнках ещё глаже стала. Не укрою — млела она, когда мужики глаза к ней прилепляли. Да и кому это в сердце-то не кольнёт, бабьё мы, ох бабьё… Ну, и крутила Надька, бывало, хвостом. Бы-ва-ало! А сейчас локти грызёт. «Дура-то я, говорит, была несусветная какая».
— Сказал уж я тебе… не такая Анфиска.
— Да я те на то и отвечаю — и Надька была не такая! — упрямо возразила старуха. — Ну чо ты дальше-то будешь? Ну, в инвалидный дом тебя определят. Андрей Петрович, слышала я, говорил… «Коли, грит, семья от него откажется, не бросим на произвол судьбы». Так что в дом-то инвалидов всегда ведь не поздно. Но спробуй, напиши, вызови… Тогда уж видно всё будет. Дети ж у тебя кроме её.
Кирьян громко глотнул слюну, пальцы, сжимавшие железные прутья койки, побелели на сгибах.
— Дети… Верка, дочь, та сволочью выросла. Побрезгует и притронуться ко мне. Колька вроде бы с душой… ничего. Да тоже скоро на войну уйдёт, скоро его год забреют. И Анфиска забрезгует… Не ответит даже, может. Тогда я не переживу… Я её, стерву, всё ж таки люблю. Не-ет…
Голос Кирьяна хрипел, прерывался, слова он выталкивал тяжело, худая грудь тряслась, будто внутри у него, под рёбрами, ворочалось живое что-то.
— Не-ет! — выкрикнул он, мотая по подушке головой. — Не могу я… Н-не могу! Ей ведь не мужик, ей жеребец надобен. А с меня какое теперь… дело?
Кирьян заплакал навзрыд, как-то по-детски горько и обиженно. Добрая Глафира Дементьевна сидела на табуретке, глядела на него скорбно, жалеюще и тоже вдруг всхлипнула, потянула к глазам полу больничного халата.
Потом оба они затихли, замерли. Кирьян, лёжа на спине, глядел и глядел в потолок не мигая, Глафира Дементьевна сидела торчком, какая-то теперь строгая, холодная.
На госпитальном дворе загудела машина, проехала под самым окном, потом проехала ещё одна и ещё… Раздались голоса, и слышно было, как по дорожке, усыпанной не то дресвой, не то шлаком, торопливо пробежала толпа людей.
Глафира Дементьевна подошла к окошку, глянула вниз.
— Раненых привезли. Говорили, сёдни целый поезд должен с ними прийти. Идти мне надо.
— Сядь, обойдутся, — сказал Кирьян спокойно теперь, негромко. — Не могу я, Глафира Дементьевна, Анфисе написать… Я от неё на фронт когда побежал, то заявил: ежели, мол, не убьют меня, домой я к тебе всё одно не вернусь. С тем и сбежал…
— Как так — сбежал? — спросила старушка озадаченно.
— А так: смех и грех… Как ребятёнок малый… Я на броне был, меня не брали. Так я самовольно… Ночью вышел из дому, спустился к Громотухе, отвязал какую-то лодку да поплыл вниз. На рассвете завёл её в камыши, день пролежал там… как беглый какой с тюрьмы, что ли… Ночью опять поплыл. Громотуха-то в Иртыш впадает, а там, я знал, до Семипалатного недалече… В общем, добрался я до города Семипалатинска, на вокзале очутился. А тама как раз новобранцев провожают. Перрон там небольшой, всё кипит, плач, вой, пьяные песни. Под суматоху я залез с другими вместе в теплушку, да и поехал… В Алма-Ате только обнаружили, что я какой-то чужой… «Да что же ты за чудо-юдо такое? — спросил меня в военной комендатуре белобрысый полковник с костылём. — Хохотать над тобой вроде бы неудобно. А что делать, не знаю. Впервые, грит, такой случай, что взрослый самовольно на фронт побег. Дети — это бывает… Посадить тебя я вынужден до выяснения. Может, ты бандит какой, преступник, от правосудия скрываешься…» Я говорю: «Что ж садить-то? Позвоните в село Шантару, в МТС, или телеграмму отбейте. Они вам сообщат, что я никакой не преступник…» Ну, в общем, что говорить… Покрутили они меня, повертели… Сбежал я осенью сорок первого, а под новый год меня уже ранило. Город Ливны мы тогда брали. И взяли. На окраине этого худенького городишка меня и задело в мякоть ноги…