Сагайдачный. Крымская неволя - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позади всего идут стада скота и табуны лошадей.
Степь после дождей покрылась второю роскошною зеленью. Целое цветное море расстилается и вправо, и влево, и прямо перед глазами. Голубые колокольчики, гиацинты, словно роскошный ковер брошен на степь могучею рукою. Маки и тюльпаны таких ярких цветов, какие умеет создать и раскрасить только щедрое южное солнце, словно спорят между собою красотою и роскошью.
Дивный край, дивное небо, чудное море, божественная степь!.. А люди, что идут по ней, чувствуют себя несчастными вдали от своего неба, от своих степей...
Вон идет небольшая группа полоняников: один уже пожилой, но здоровый мужчина, в ободранном костюме московского ратного человека, уже полуседой, он бодро приглядывается к степи, к далеким горам, словно бы он домой возвращается; рядом с ним прелестная с огненными волосами девочка, та, которую в Каменце татарин похитил на глазах ее матери и на виду Дорошенко и Мазепы; по сторонам их — парень, парубок, с высоко подстриженной черноволосой головой, в белой рубахе и широких украинских штанах; и девушка в красной запаске и с черной косою... Ратный часто поглядывает на маленькую свою спутницу...
— Что, девынька, не устали ножки? — ласково спрашивает он девочку, золотоголовую подоляночку, гладя ее золотую головку.
— Устали? а?
— Hi, дідушка, — отвечает девочка, вскидывая на него свои большие, черные, грустные глаза.
— А об матушке да об батюшке, девынька, ты не кручинься: погоди маленько... я старый воробей, бывал в полону, знаю их порядки... Мы с тобой убегем, пра, девынька!
Девочка грустно улыбается и боязливо взглядывает на татарина, идущего поодаль.
— А ты ево, горбоносово, девынька, не бойся, — кивает он на татарина.
— Он, как сова, ничего не разумеет по-нашему... ишь, только буркалы пялит...
Татарин глядит на девочку и улыбается.
— Ишь, тоже зубы щерит, собака!
Татарин еще пуще щерится на девочку; и его восхищает этот прелестный ребенок...
IV
— И вы тож носы-те не вешайте, — обратился словоохотливый ратный к взрослой дивчине и к парубку.
— Я этот полон знаю, не впервой, чать... Мое дело старое — всюду бывано, все видано... Взяли меня впервой в полон эти же черномазы, крымские татаровя, лет тридцать тому назад загоном, и свели в город Кафу — уж и городина же! На базаре нашево брата, полоняника, что телят стадо — видимо-невидимо!.. И работал я в Кафе на каторге с нашими же московскими да черкасскими людьми, лет с десять будет. А в Кафе на базаре ж купил меня турчин и повез морем до Царя-города, а в Царе-городе продан я был в Анадольскую землю, а из Анадольской в Кизылбашскую, и был я, детушки мои, бусурманен: по средам и пятницам и в великие и малые посты мясо и всякую скверну едал... А все это наплевать!.. А в Анадолии работал у армянина на огороде и веру держал армейскую — с нашею православною малость схожа — и проскуры армейские едал, токмо ших армейской не исповедывал, а у татаровей по-татарски маливался в шапке — всево бывало... А из Кизылбашей продали меня к фараонам к самим, и у фараонов я жил, и по-фараонски хаживал, и едал — эко диво! Наплевать на все!.. А у фараонов отгромили меня шпанского короля немцы-дуки, а дуки-немцы продали меня францовским немцам во францовскую землю, а во францовской земле я у папежина ксенза [Папского ксендза (пол.)] бывывал и секрамент [Причащение (латин.)] их едал — что мне! наплевать! — свого бога, Миколу-угодника, я не забывал... А францовские немцы дали мне памятку на бумаге, и вышел я из францовской земли вольно, и по-фраицовски и по-турецки говаривано и песни пето... А оттелева прошел я в цысарскую землю, а из цысарской земли на Аршав-город [Варшава], а из Аршава-города в Киев... Так-то, детушки, всево видано... не пропадем и топерево...
Солнце клонилось к западу. И вьючные лошади, и полоняники, и сами татары, видимо, притомились. Пора бы и привал делать. Золотоголовая подоляночка, внимательно слушавшая неутомимого москаля, шла молча, по временам оглядываясь назад.
— Что, девынька, оглядываешься? — ласково спросил ее москаль.
— Али батюшку с матушкой ждешь с родной сторонки?
У девочки навернулись слезы на глазах... Вот-вот брызнут из прекрасных глаз на чужую землю...
— Не плачь, дитятко, — утешал ее сердобольный москаль.
— Еще увидим батюшку с матушкой, пра, увидим... Я тебя на руках вынесу из полону...
И он снова гладил ее по головке...
— А как был я в Кафе на каторге, — продолжал он болтать, видимо, желая отогнать тоску и от себя, и от своих спутников, — как работали мы в Кафе, так научили меня ваши черкасские полоняники одной песенке... Уж и песня же, я вам скажу!.. Это об том, примером сказать, песня, как татаровя в полон взяли волыночку [Волыночка — волыняночка] — вот такую же девыньку, как и ты, — обратился он к своей маленькой спутнице.
У девочки у самой давно ныла на сердце эта песня, ей часто певала ее мать...
— Уж и песня же! — продолжал болтливый москаль и тихонько затянул ее, безбожно коверкая на московский лад украинскую речь песни:
Как из-за горы-горы,Из-за темного лесаТатаровя бегут.В плен волыночку ведут.А у волыночки косаИз золотого волоса...
— Вот все едино, что твоя, девынька.
И он дотронулся рукой до золотой головки девочки. Ближайший татарин продолжал идти молча, добродушно и ласково взглядывая на своих пленных и, в особенности, на девочку: пускай-де не скучают — с цены не спадут.
И москаль опять затянул, лукаво поглядывая на татарина, как бы говоря: «Вишь ты, собачий сын, и не думаем утекать от тебя — песни поем»...
У волыночки косаИз золотого волоса,Темный бор осветила,И зеленую дубраву,И битую дорогу.За нею в погонюБатенька ее.Кивнула-махнулаБелою рученькой:— Вернись, родненький!Уж меня ты не отнимешь,Сам марно загинешь.Занесешь головушкуНа чужую сторонушку,Занесешь очицыЗа турецки границы...
В это время в передовом загоне раздался сигнальный рожок. Ему ответили другие рожки из других концов. Все разом как бы встрепенулось...
— Баста, привал! — сказал москаль, лукаво подмигивая своему татарину. — Аллах керим! Алала! Знай наших!
Татарин совсем дружески осклабился и показал на небо и на землю, повторяя: «Алла-алла»...
V
Привал сделали вокруг высокого кургана, где поблизости было вырыто в небольших ложбинах несколько колодцев. Скот развьючили. И татары, и их полоняники собирались в группы, рвали сухую траву и колючки, собирали кизяк и сносили все это в кучи, чтоб разводить огонь на ночь и готовить и себе, и полоняникам ужин. Москаль таскал всякую сушь охапками и складывал в том месте, где рядом с подолянкой в красной запаске уселась на отдых его маленькая золотоголовая девочка.
Степь ожила, несмотря на то, что близилась ночь. По всей равнине, какую только можно было окинуть глазом, бродили разноцветные группы людей, стада скота и лошадей, говор, лошадиное ржанье. Небо темнело. Кое-где начинали уже вспыхивать и потухать огоньки. Над морем и на море лежали багровые полосы вечерней зари. В воздухе слышался звонкий клекот запоздавших и возвращавшихся в свои неприступные дебри и на скалы орлов. В траве стрекотали и неугомонно ковали свою однообразную песню земляные кузнечики. Засвиристела грустная свирель пастуха у воловьего стада. Слышалось человеческое вытье — тягучая, бесконечная и тоскливая, как чужбина, татарская песня...
Москаль притащил и свалил к ногам своей любимицы девыньки последнюю охапку суши и кизяков, а потом достал из-за пазухи пучок свежих цветов.
— Вот тебе, девынька, цвяточки; лазоревы, и аленьки, и сини, побалуй ими, дитятко, — любезно презентовал он цветы своей любимице.
Девочка взяла цветы, с грустною улыбкою полюбовалась ими и разделила пук с соседкою.
— А я вот костерчик налажу на ночь: оно хорошо, тепленько, — хлопотал неугомонный москаль.
К ним подходили другие полоняники и татары. Москаль заговаривал со всеми: кто, как, откуда, где попался? Кивал головой, ахал, причмокивал губами, утешал... Он был как дома: всех за дорогу успел переузнать, называл по именам... Он и с татарами, казалось, был друг: кому подмигнет, улыбнется, потреплет по плечу, заговорит: «Эй ты, Гирейка! Якши! Чурух — су... яман — коба... кизил — якши!..» Иной улыбнется, тоже скажет «якши» или иное слово, другой нагайкой стегнет. Москаль почешется, поворчит: «Ишь, лядина! С ним шутишь, а он — на! Дерется...»