Лето бородатых пионеров (сборник) - Игорь Дьяков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но, милый мой, чем, по-вашему, нужно жить? – воскликнул Бураков. – Вы избрали панацею от всех бед – эликсир предельно насыщенной жизни, в которой ни минуты не тратится впустую? Хотя что понимать под «пустым»? Нельзя же подходить к жизни столь прагматично! Чем жить-то?
– Вам не кажется странным, что вы, человек вдвое старше меня, задаете этот вопрос? – с неожиданным для себя раздражением произнес Прохошин. Он чувствовал, что немного переборщил со своими слишком уж юношескими тирадами, и теперь боялся показаться Буракову беспричинно хандрящим представителем «золотой молодежи», которую ненавидел.
– Я свой ответ знаю. Каков ваш? – уперев руки в колени, настаивал Бураков.
– Человек уже рождается в шорах! – изрек Прохошин с вызовом. – И счастливец тот, кто в течение жизни их не замечает. Тот, для кого узенькая, от века данная амбразурка перед носом и есть все его мировоззрение. А так как все запрограммировано, и, доложу я вам, без особой фантазии – только с небольшими модификациями – то и к жизни следует относиться как к приему и, пардон, отдаче пищи: покорно, безразлично «к хвале и клевете». Не роптать на судьбу, понимая, что мира вам не изменить. Родился, обучился, женился, покрутился, чуть-чуть посидел на лавочке у подъезда, поумилявшись на «младую жизнь» – и в ящик, – вот она, всеобщая программка! А что еще?
– И это говорит будущий муж, отец, человек, полный сил, перед которым… Алеша, позвольте вам не поверить!
– Как угодно. Понимаете, Гнат Саввич, если это укоренилось – ничего не изменить. Если это, как вы считаете, блажь – она пройдет, я буду только рад. Но пока – и уже давно – она высасывает меня. Даже, если хотите, тиранит мою жизнелюбивую по природе натуру… Вы думаете, я так уж буду держаться за эту философию в случае чего?
– В случае чего?
– Не знаю, – тряхнул головой Прохошин. – Ну, если увлекусь чем-то с головой, или свихнусь…
– Ага, значит, надеетесь? – попытался улыбнуться поэт.
– Ни на что я не надеюсь, но ничего и н страшусь, – спокойно ответил Прохошин.
– А вы любите свою невесту? – вдруг спросил Бураков.
Алексей медленно провел ладонью по затылку…
В тот вечер признания обстановка была далеко не романтическая: таинственные серебряные кущи им с Катюшей заменяла тесная кухонька, луну – замызганный оранжевый абажурчик, пьянящий запах моря – смог дукатской «Явы». Но Прохошин был даже рад, что его обывательские мечты-представления об обстановке признания столь решительно попраны действительностью Он чувствовал, что надо заговорить первым, и сказать что-то страшно важное. Волновался и медлил. Катюша напряженно смотрела в окно.
– Я люблю тебя, – сказалось как-то само собой. Алексей почувствовал огромное облегчение и… гордость за себя. Катюша вдруг ссутулилась вся, деревянно наклонилась к нему, прижав к груди свои маленькие кулачки. Он с тревогой ожидал ее слов. Она слабо улыбнулась.
«Как долго, долго ждала я тебя!» – ликуя, думала Катюша, глядя на Прохошина снизу вверх. Все слова казались ей тяжелыми, неуклюжими. Она с радостью почувствовала, что глупеет от счастья, и прикрыла ладонями пылающие щеки.
Прохошин поразился тогда ее вдруг вспыхнувшей красоте, ее глубинному волнению, отблеску чего-то огромного, вечного и терпеливого, что он неожиданно увидел в давней подруге. Алексей замер, боясь спугнуть этот миг высоты. Он готов был хохотать, издеваться над своей давешней многословной заумью, которая, как оказалось после двух простых слов, сказанных почти произвольно, была всего лишь малодушным убеганием от себя. Неужели?! Неужели! Он почувствовал физическое освобождение от груды всяческих «за» и «против», давившей его изо дня в день. Алексей порывисто обнял Катюшу. Жаркие бессвязные слова зазвучали в крохотной городской кухне, посреди переполненных окурками пепельниц и немытых тарелок.
Но вдруг Прохошин испугался: где-то внутри пахнуло знакомым холодком. Ему показалось, будто все, что сейчас происходит с ними, он уже где-то видел и даже когда-то пережил. По каким-то смутным рецептам он почти машинально расщепил миг своего, как он думал, несомненного блаженства.
«Боже мой! А ведь это, по всему, самый счастливый момент в моей жизни! Так, во всяком случае, может оказаться!»
На мгновение его охватила смертная тоска. Он невольно, по привычке анализировать все свои поступки как бы со стороны, подумал о предопределенности этой минуты и тысяч последующих.
Обнимая Катюшу, он уже готов был завыть, чувствуя, что не верит ни себе, ни ей, что отдаться чувству целиком ему мешает ком из чьих-то мыслей, жизней, из своих и чужих воспоминаний, подвижный, мучительный ком в тесной голове, работающей с удручающей непрерывностью.
Они замерли, обнявшись. Кто-то, взбудораженный восторгом открытия, уже деликатно отступал на цыпочках, поскрипывая паркетной доской.
Проклятые снобистские сидения! Целлофановый лоск! Интеллектуальные извращенцы! Дряблый полусвет! – искал виноватых Алексей, беспомощно и зло, быстро и больно целуя ее лицо, волосы, шею. Проклинал себя мысленно, будто просил у нее прощения за кощунственную работу мысли, будто пытался забыться и хотя бы на миг найти успокоение.
… Прохошин вскинул голову и улыбнулся.
– В общем, люблю! – сказал он твердо.
– Долго думали, молодой человек, – усмехнулся Бураков. – Боюсь, ваши невеселые мысли вторглись и в эту трепетную сферу. Вы не боитесь, что они могут повредить любви?
– Если уж мы залезли в такие дебри, то попробуйте изложить, что вы понимаете под понятием «любовь»?
– Ой-ой-ой, – смеясь замахал руками Бураков, – давайте не будем…
– Хорошо. Да, я не уверен, что мое отношение к Кате можно назвать любовью. И не только потому, что слово истаскали – я имею в виду именно его высокую суть. Но у меня перед глазами сплошные крушения, как вы изволили выразиться, семейных кораблей. И знаете, Гнат Саввич, во всех случаях виноваты мужчины, в конечном итоге. Только научились изощренно перекладывать вину на женщин.
– Вы так говорите, будто нет молодых разводящихся пар.
– Вовсе нет, я не имел ввиду исключительно поколение наших отцов, ваше поколение. Хотя наблюдая именно его, можно делать какие-то выводы.
– Естественно, печальные?
– Противоестественно печальные. Но хаос в систему ценностей внесли именно вы, наши папы-папочки. Потому что всю жизнь прислушивались к тому, что, извините, ваша левая пятка пожелает. А делать простые и ясные дела, выполнять, простите за банальность, какие-то повседневные обязанности, из которых складывается долг супруга – на это у вас не хватало времени никогда. Еще бы! В тесном семейном кругу так мало места для вальяжной позы. Кто заметит? Кто оценит? Эта женщина, глядящая поверх, и, по правде говоря, изрядно поднадоевшая? Дети? Да что они понимают – у них своя дорога, в конце концов. А какая дорога, куда? Это же и от отцов должно исходить, а те сами по воле волн несутся…
Однажды отец привел Алексея, еще школьника, в народный театр, где он подвизался много лет, до той поры, пока выпивка не потеснила в нем любви к искусству. Там отмечали очередную годовщину. В холле за длинным столом собралась вся труппа – человек пятьдесят в основном еще детей или уже стариков. Роль тамады исполнял слегка обрюзгший человек с бурым лицом курильщика. «В театре – со дня основания, как и почти все здесь, – пояснял отец, – и по-прежнему горит. Почти главный режиссер, прима-актер!» Позже отец рассказал, что только здесь этот человек забывает о том, что бывшая жена не позволяет ему встречаться с любимой дочкой. Что в субботу надо ехать в Москву закупать мясо. Что старшая дочь не пишет… По стенам висели портреты актеров с выражением актерской многозначительности на лицах. Вдоль стола сидели те же люди, но заметно постаревшие.
Еще позже женщины, опьянев, стали рвать друг у друга гитару, а попутно шутить, посверкивая фиксами. Мужчины впадали в умиленное состояние и жаждали читать Есенина. Расколотые семьи, уродуемые дети, бесцельная работа, от которой уходить уже страшно, неослабевающая тоска будней, – все это осталось за стенами. Все это было отложено аж до завтра…
Тогда Прохошин впервые ощутил, как люди впустую тратят время. Изощренно, забываясь. И догадался, быть может, в тот вечер еще смутно, насколько нелепо это мотовство – самое неприметное, но чреватое самой глубокой трагедией; когда в прожитой массе лет лишь редко-редко вспыхнет поступочек, яркое воспоминание. И он, девятиклассник, твердо поклялся себе во что бы то ни стало жить напряженной творческой жизнью, и для этого легко ставить на карту все, что вокруг считается неразменной монетой, составляет конечное представление о престиже.
… Бураков, слушая Прохошина, снисходительно кивал. Вдруг до них донесся тонкий голосок мальчика. Он встревоженно вскочил, и, грузно ступая по мокрой траве, пошел к палатке. У входа встал на колени и пугливо прислушался.