Лето бородатых пионеров (сборник) - Игорь Дьяков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бураков тяжело вздохнул и бросил в костер большую сосновую ветку. Пламя вмиг вспыхнуло и медным отблеском осветило его доброе лицо.
– Подлец расчетливо ставит перед собой цели, которые в моральном отношении порядком ниже нормально-человеческих. Свою внутреннюю ущербность он старается компенсировать побрякушками тщеславия и престижности. Следуя моде, подлец со временем вынужден перенимать все больше от духовной, «изысканной» сферы – но способен перенимать только внешнее. Сейчас мы переживаем момент, когда многие из подлецов достигли некоего промежуточного финиша. Они чувствуют себя в своей тарелке, размягчены слегка. Упоению подлецов способствует рыхлость, склонность к компромиссам, податливость, природная раздвоенность художников. И чем более длятся проявления этих «удобных» качеств – тем надежнее покой подлецов. Однако и это затишье – всего лишь затишье.
Во-первых, творчество без борьбы перестает быть творчеством. Оно сходит на нет по-тихому или под балаганные пассажи. Оно отравлено ложью, и выбраться из нее уже не в состоянии. Принимая подачки, подыгрывая сильным мира сего, оно ломает себе становой хребет и уподобляется… мерзлой куче дерьма, пестро «украшенной» вчерашними конфетти. Вам не скучно, Леша? Поверьте, это важно.
– Я слушаю внимательно.
– Хорошо… Во-вторых, несмотря на то, что подлецы часто и все чаще – хорошие актеры, – торгашеское, хамское, грубое начало рано или поздно выпирает наружу. И тем скорее, тем раньше подлецам покажется, что все им подвластно, что всех они обманули, переделали на свой лад, что им больше некого опасаться: никто больше не ставит неприятных вопросов, никто не подвергает сомнению близкий гнусным душам стиль существования. Все низводится до их уровня: образование, культура, искусство, образ мысли. Все, казалось бы, «в ажуре». Но даже подобия хорошего поглощает хамское начало. Хочется жрать, чавкая. Хочется повелевать, матерясь. Хочется разврата и изобилия все более дорогих напитков. Да мало ли чего еще в том же духе желается?! И скрытый хам становится хамом открытым, демонстративным. И если отпора не чувствует – отбрасывает всякие попытки подстроиться под кого-то, с кем-то или с чем-то считаться, хоть отчасти скрыть свое природное хамство. И вот тут уже надо его бить, не ожидая, что он когда-то почувствует, что без камуфляжа править бал невозможно. Тогда может быть уже поздно… Я не борец, Леша. Тем не менее – устал… Но, прошу вас, дослушайте.
– Что вы, я весь…
– Подавляющее большинство из нас, – продолжал Бураков, – мыслит, так сказать, экстенсивно. Сил и ума хватает максимум на то, чтобы точно, метко, квалифицированно и по большей части справедливо обхаять все вокруг. А может быть, памятуя Пруткова, не станем по-пустому обхватывать необъятное? Выберем узкую цель для продуктивной мысли и постараемся каждый на своем месте одолеть косность и глупость, и всякое иное тоскливо-привычное, что накопилось на нашей земле?
Гнат Саввич снял очки и стал их протирать, грустно глядя на огонь. В глазах его стояли слезы. Прохошин отвернулся. Между стволами деревьев стали видны прибрежные кусты. За ними бесшумно неслась река. После минутной паузы Бураков снова заговорил – будто заклиная самого себя:
– Надо в сердце своем на вершину возвести интересы общие, а вниз заталкивать вечно разбухающие мысли о себе, собственном «пупе и супе»…
Бураков вздрогнул и обратился к Прохошину:
– Задавить постыдную стеснительность, иметь индивидуальный взгляд на вещи, собственные, независимые суждения. В ином подходе – обреченность всякой свежей идеи. В ином подходе – привязанность мысли к слишком многим условностям, придуманным тщеславными, ограниченными людьми. Индивидуальный взгляд предполагает особую трезвость, Леша, особую раскованность. Дух исследования должен вести от начала до конца. Исследователь не обязан расшаркиваться конъюнктурно – он только должен благодарить тех, кто работал до него, тех, кто был честен, трудолюбив и объективен!
Бураков говорил срывающимся от волнения голосом, торопливо, словно боясь, что его перебьют. Наконец, он надел очки и застенчиво улыбнулся:
– Что со мной сегодня? Знаете, Леша, я об этом почти не говорю. Наверное, природа так раскрепощающе действует?
– Природа и коньяк. И длинное теплое лето впереди.
– А вы – благодарный слушатель. Я вас, наверное, совсем умучил?
Прохошин не ответил. Он был очень взволнован.
– Что ж, Гнат Саввич, откровенность за откровенность. Я попытаюсь дополнить ваши мысли… не своими, но мне близкими. Вот послушайте…
– Россия – несчастная и странная мать, начал Алексей почти нараспев, словно читая монолог из древней пьесы. – Обворожительная и жестокая красавица, ты бесконечно любима, более всех краев на земле. Ты влечешь и не отпускаешь. И ты питаешься своими гениями, как будто бы требуя от них платы за то, что они рождены тобой. Если твой гений живет дольше назначенного тобой – он становится нелеп, с ним чтото происходит. Он уже едва ли не предатель какого-то далеко идущего замысла, рассчитанного на многие поколения. Он – эпизод, пешка, былинка во вневременном действе. Он отдается на заклание какому-то вселенскому капризу, в котором недостает логики, в котором чуется чисто женское желание доказать кому-то что-то любой ценой.
Мать-Россия любит эффекты. Те, кто заслужил звание ее детей, должны быть юными. Старые дети – ущерб матери-кокетке. Она старается держать их подальше от себя…
Знавал я одного такого человека, Гнат Саввич. Это его слова.
Он говорил еще, что мысли, приходящие в самом продуктивном возрасте – наш пик, во время которого главное – не пролениться. Для некоторых – это и приоткрытый занавес, преддверие, предчувствие иной жизни. Сильные вдохновляются и стараются воплотить угаданное. Кто послабей – погружаются в бездействие, полагая, что привидевшиеся высоты доступны лишь в ином мире.
Этот человек говорил, что важно уловить момент пика еще и потому, что он – первое предчувствие и последняя подсказка перед началом старости, предупреждение о том, что жизнь еще можно спасти, что тебе – если б не комплексы, ошибки и странная добровольная подавленность – доступно все: самое-самое. И только потому, – и этого достаточно, – что ты – человек… Красивые мысли? Но лучше бы их вовсе не знать…
– Вы говорите страшные вещи, Леша. Но что-то в них есть… Какая-то дьявольская притягательность, – проговорил Бураков.
– Они искренни.
– Кто же этот загадочный мыслитель, Леша?
– Точильщик ножей в одном маленьком городке на Украине. Я с ним виделся каждое лето, когда приезжал к бабке. Он умер совсем недавно – потому все так свежо в памяти. До войны он был скрипачом в местном театре, на фронте получил артрит обеих кистей. В город вернулся в пятьдесят шестом, и тех пор работал точильщиком. Благоприобретенная специальность, как я теперь понимаю. С ним случился какой-то сдвиг, и он все время разговаривал вслух. Мы детьми собирались у его сказочного станочка и сквозь искры смотрели на могучую фигуру в фартуке. За скрежетом его слова было не расслышать, но мы терпеливо ждали перерывов, когда он, ни к кому не обращаясь, продолжал говорить. Обо всем на свете. Наш ходячий университет… Не знаю, кто его пить научил… Ну ладно, теперь уж я вас «умучил», Гнат Саввич. Может, спать?
– Давайте, Лешенька. Ваше здоровье!
Они выпили остатки коньяка, чрезвычайно вежливо попрощались и разошлись по палаткам.
Прохошин долго не мог уснуть. Ему отчего-то мерещился кентавр. «Целящийся в невидимое», – додумывал засыпающий гуманитарий, чувствуя тревожное томление, будто звал его кто-то далекий и сильный, вдруг попавший в беду и ждущий помощи именно от него, Прохошина. Алексей сквозь полусон страстно желал расслышать этот голос. Ему казалось, что это продирается сквозь немыслимые чащи его спаситель – неразгаданное призвание.
Уже светало, когда в небытие отступили легионы кумиров и кумирчиков, мыслей и мыслишек, надежд и воспоминаний. Прохошин засыпал. И уже в полусне ему вдруг снова стали вспоминаться надписи в учебных аудиториях: «Какое чертово созданье придумало книгоизданье?»…
А дождь продолжал назойливо шелестеть по кустам, барабанить по тенту над безжизненным кострищем, по крышам палаток, по дну перевернутой байдарки. Вздыхал, ворочаясь на непривычном ложе, Бураков. Две осторожные мышки доедали остатки ночной трапезы. Прохошин, засыпая, смирился с мыслью, что проспит долго и поэтому вынужден будет прервать свой маршрут где-нибудь в Тучково.
Еще был жив Брежнев, и других, кромешных, тревог, никто из радостно уснувших вдоль Москва-реки, даже представить себе не мог.
После разговора с иереем
Есть зрелище, более величественное, чем море – это небо. Есть зрелище, более величественное, чем небо, – это глубины души человеческой…
Виктор ГюгоМы условились, что не станем склонять друг друга в свою веру, будем сдержанными и предельно терпимыми. В силу вашего возраста – а нам, как оказалось, к моменту нашего разговора исполнилось по 27 лет – не будем изображать из себя умудренного богослова с одной стороны и специалиста по истории религии с другой. Будем сами собой, как есть, с нашими знаниями, полученными в Одесской духовной семинарии и Московском университете, оба со своими «белыми пятнами». Мы часто забывали об этом уговоре, но в общем придерживались его. Что касается «белых пятен», то встреча эта заставила меня по мере возможности обратиться к истории некоторых из затронутых нами вопросов, потому размышления «после» в немалой степени более насыщены информационной плотью, чем рассуждения «во время».