Записки пленного офицера - Пётр Палий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В начале июля нашу группу перевели совсем в другую часть лагеря, в огромную, мрачную, старую казарму с трехэтажными железными койками, большими длинными столами посередине, обставленными стульями. Казарма была рассчитана на сто человек, а нас было только 28. Через день прибыло пополнение: два инженер-капитана, Евгений Присадский и Василий Бодунов, оба с пензенского велосипедного завода, майор Петр Пискарев и молодой лейтенант Анатолий Шурупов. Пискарев был назначен «старшиной команды», а Шурупов официальным переводчиком.
Я совсем разболелся, ослабел, а ноги все больше и больше распухали. Здесь, в Хаммельбурге, голод я переносил значительно труднее, чем в самые скверные времена в Замостье. Там пища была настолько отвратительна, что несмотря на голод нужно было иногда просто заставлять себя взять ее в рот и проглотить. Здесь, в Хаммельбурге, наоборот — все было приличного качества и вкуса — и хлеб, и картофель, и суп, и то, что выдавалось сверх этих трех «основных китов нашей диеты», — но количества выдаваемого были настолько мизерны, что фактически за весь день мы ели пять-десять минут, а остальное время, 23 и три четверти часа, мы мучительно хотели есть! Я стал плохо спать, вставал по ночам, без конца пил воду. Желудок работал только раз в неделю. Наша казарма была на самом краю русского сектора. Почему это кирпичное сооружение, наверно, столетнего возраста, оказалось включенным в периметр сектора — Бог знает. Чтобы попасть в лагерь, от нашей казармы надо было пройти по дорожке вдоль проволочного забора, а за забором было два барака, где жили немецкие солдаты. Однажды утром, плетясь по этой дорожке, я увидел, как солдат-немец перебросил через забор две буханки хлеба, подхваченные на лету какими-то счастливцами пленными. Мысль о возможности получить таким образом кусок хлеба захватила все мое существо, и я целый день продежурил на дорожке в ожидании «улыбки судьбы». Увы, ничего не получилось. Тогда я решил встать рано утром и еще раз попытать счастья. Было еще полутемно, когда я занял позицию у забора против немецкого барака. Скоро из одного барака вышел светловолосый плотный солдат, без мундира и в шлепанцах на босых ногах, он сходил в уборную, снова появился и, почесываясь, стал смотреть на небо, потом, скользнув взглядом по моей фигуре, ушел в свой барак. Появился другой, сделал то же путешествие, стал у края дороги и закурил сигаретку. Я решился действовать: «Битте, герр зольдат… брот… айн клайнес штюк, битте, герр зольдат», — с трудом выдавил я из себя. Немец услышал, подошел ближе и молча стал рассматривать меня, как зверя в зоопарке. Он был пожилой, рыжий, с хмурым и неприятным грубым лицом. Внезапно он покраснел и заорал: «Raus! Verfluchtige Schweine! Bettler! Bitte, bitte, — передразнил он. Raus, menschliche Abfäll! Raus, Schweine!» — потом поднял камень с земли и запустил им в меня. Камень пролетел мимо, а немец пошел к своему бараку, продолжая ругаться. Я отошел в сторону, а потом сел на землю и… заплакал. От слабости, от унижения, от голода, от безнадежности, от грубости этого рыжего злобного солдата. «Так тебе и надо, — шептал я сам себе, — от бурчания в животе потерял всякое человеческое достоинство. Так тебе и надо, получил по заслугам!»
Нас как бы действительно забыли, а я стал думать, что даже если нас наконец отправят на работу, то меня могут забраковать по здоровью. По совету Бедрицкого, я записался на прием к доктору в санчасть. Принял меня очень милый молодой врач, харьковчанин. Внимательно осмотрев меня, он сказал: «Организм у вас здоровый и крепкий, но вы изголодались до крайности. Я дам вам пилюльки и сделаю укол. После этого санитар даст вам жидкую кашу, очень питательную. Приходите каждый день по утрам на эту процедуру, включая кашу. Должно помочь». — Помогло! Через несколько дней я стал чувствовать себя значительно крепче, даже опухлость ног начала заметно спадать.
В один действительно прекрасный день произошло чудо: утром дежурные принесли завтрак — по крайней мере в утроенном размере. Обед — тоже, и ужин — тоже! Пискарев сказал, что через три дня мы уедем, и что все эти оставшиеся дни мы будем получать усиленный паек. 24 июля нас предупредили, что утром на следующий день мы поедем к месту назначения, а вечером меня вдруг вызвал к себе Горчаков. — «Прощайте, майор, — сказал он. — Вы и вся ваша группа завтра утром отправляетесь в путь. Мы с вами старые знакомые, я привык уважать вас, поэтому хочу сказать вам пару напутственных слов. Во-первых, помните о том, что мы с вами абсолютно бесправны и беззащитны. Немцы не несут никакой ответственности за наше существование ни перед кем, поэтому слова „суровое наказание“ в приказе об отправке нашего брата на работы имеют абсолютное значение. У меня есть сведения, что уже были случаи расстрела тех пленных офицеров, которые возомнили себя рабочими по контракту, и вели себя так, что это не понравилось кому-то. Мы, к сожалению, рабы. Зная ваш строптивый характер, предупреждаю вас об этом. Не рискуйте своей жизнью, она и вам и нам еще пригодится. То, что я говорил о начале организации Освободительной Армии, начинает принимать определенные очертания. Я надеюсь, что мы с вами еще встретимся. Теперь о другом. Майор Пискарев назначен управлением лагеря старшиной вашей группы, я не знаю — почему. Кто он и чем дышит, тоже не знаю. Но то, что я о нем знаю, не вызывает у меня к нему симпатии. Как Пискарев, советский майор, попал в такое доверие к немцам, тоже мне неизвестно. Говорят, он настроен очень пронемецки. Я как-то инстинктивно не верю ему и советую быть с ним настороже, во всяком случае пока вы сами его не раскусите. Если у нас с организацией Освободительной Армии что-нибудь получится, то и нам придется какое-то время проявлять некоторую „пронемецкосгь“, но это будет только наверху, в официальных отношениях. Возможно, что и у Пискарева это камуфляж, по личным причинам Вы сами увидите. Вот, это собственно и все, что я хотел сказать. Будьте здоровы и осторожны»
Утром, после такого же обильного завтрака, появился фельдфебель, нам выдали маршевой рацион, посадили в грузовик и привезли на железнодорожную станцию Хаммельбург. В теплушке с нарами, парашей под брезентовым колпаком, обеспечивающим уединение, и баком с питьевой водой, мы, 32 человека, разместились с комфортом. У незакрытых дверей уселось два немецких солдата, вагон наш прицепили к пассажирскому поезду, и мы поехали. Ехали, что называется, по первому классу. Маршевой паек: целая буханка хлеба, банка овощных консервов с маленькими кусочками мяса, пачка сигарет на двоих, плюс наши конвоиры дважды в день приносили довольно приличный суп, его можно было есть «от пуза». Наш дорожный конвой состоял из фельдфебеля и шести солдат, менявшихся каждые 4–5 часов у открытых дверей вагона, остальные ехали где-то в поезде. Все солдаты и фельдфебель были пожилые, добродушные и довольно разговорчивые люди. Они все рассказывали о Германии, о городах, мимо которых проезжал поезд, показывали снимки своих жен, детей, а один и внуков, угощали нас сигаретами, и все были довольны. Через Шурупова мы задавали им вопросы о том, куда едем, на какие работы и что такое НАР. Солдаты или сами мало знали об этом НАР, или почему го не захотели распространяться на эту тему. Я сразу вспомнил свой разговор с Владишевским, потому что один из солдат, подняв палец, тоже начал с таинственного «О!» «О! Sehr wichtige Organisation!» — А другой подтвердил слова своего товарища, утвердительно покачав головой, и с значительным видом тоже сказал «О!» Мы узнали, что нам предстоит проехать больше шестисот километров, и на место мы прибудем только на следующий день. Под вечер наш вагон отцепили и поставили на запасных путях. Солдаты ушли, наглухо заперев вагон и закрыв наружные ставни. Судя по звуку, кто-то из них все время дежурил снаружи. Мы начали устраиваться на ночь, и вскоре все в вагоне уснули.
Всю последнюю неделю я присматривался к Пискареву, а после прощального разговора с Горчаковым — очень пристально. Мне он не нравился, по какому-то, вероятно предвзятому, чувству мне казалось, что и там, дома, он был членом партии. Люди такого типа, не имея ничего своего, что могло бы их вывести в первые ряды, но испытывая постоянную жажду «играть важную роль», вступали в партию, садились в мягкие кресла за широкими письменными столами с телефоном, в «своем» кабинете, с секретаршей у дверей, и, опираясь на положение члена партии, «играли» эту «важную роль», управляя колхозом, заводом или трестом, мало понимая дело, но свято придерживаясь «партийной линии». Ими было довольно начальство, а они — своим «важным положением» и… доступом в закрытые распределители. У меня возникло предчувствие, что мы с ним, пожалуй, «не сработаемся»! Кто он, откуда, где и когда попал в плен, я пока выяснить не мог.
Шурупов, или Толька, как все стали его называть, был совсем мальчишкой, ему было только 20 лет. Он был студент предпоследнего курса института иностранных языков в Одессе, но немецкий язык для нею был родной. Он родился вырос и воспитывался в семье матери, дочери немецких колонистов в районе Одессы. Он был нахальным, каким-то издерганным, очень нервным, худым и беспокойным как муха мальчишкой. После пережитого в ченстоховском лагере для красноармейцев голода, он никак не мог наесться и, мгновенно проглотив свою порцию, выпрашивал у других еще «хоть кусочек».