Ардабиола (сборник) - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот какой, господа, у меня развратный денщик… А ведь на рожу посмотреть — и не догадаешься. Пентюх пентюхом, а ведь кентавр.
Не нравилось Никанору в белой армии, и после того, как на его глазах насмерть запороли шомполами двух земляков-зиминцев за то, что на расстреле красных партизан они норовили стрельнуть мимо, Никанор перебежал в Красную Армию. Там снова пришлось ему поработать кистью — писал он лозунги и также плакаты, изображающие крошечных жалких белогвардейцев, улепетывающих от штыка красного могучего великана со звездой на буденовке.
Когда Никанор вернулся в Зиму, власть советская установилась уже окончательно. Бархоткина-старшего за сотрудничество с белыми расстреляли. Никаноркины портреты царя и Козьмы Крючкова как в воду канули. Во время нэпа Никанор открыл было прежнюю москательную лавку, но душа у него к этому делу не лежала. В торговле он был слишком доверчивый и неуклюжий и еле-еле сводил концы с концами, а потом разорился. Никанор стал рисовать другие портреты, и это его понемножку кормило. В тридцатые годы, когда круто завернуло время, в одном портрете, висевшем в железнодорожном клубе, кто-то из важных приезжих неожиданно усмотрел тайную издевку художника, которой на самом деле не было, а если и была какая-то кривизна в облике, то от усталости в руке, а не от чего другого. Но личностью художника заинтересовались, и сразу одно на другое навернулось: и царские портреты, и расстрелянный отец, «служба» в белой армии, и даже неудачливое нэпманство Никанора.
На долгий срок оказался он на Дальнем Востоке — сначала работал на лесоповале, потом на строительстве железнодорожной ветки, и если что рисовал, так только лозунги и плакаты, от портретов якобы по неспособности отказывался. Много хороших людей попадалось там Никанору, и немало умных разговоров пришлось ему выслушать где-нибудь у костра. Часть этих разговоров он не понимал, но тянулся к ним и даже сам замечал, что потихонечку умнеет. После войны, когда Никанору поручили оформление сельского клуба рядом со стройкой железнодорожной ветки, ему привели в помощь военнопленного японца, которого звали Курода-сан, тоже художника. Но Никанор сразу понял, что Курода-сан художник настоящий, на голову выше его, Никанора. На его карандашных рисунках с натуры люди были не просто как живые, Курода-сан видел в людях самое главное, что было в их характерах, не выписывая малозначительные частности.
Начальник охраны благоволил к Куроде за портрет, сделанный ко дню рождения начальниковой жены, и даже самолично подарил ему большую кожаную папку с прекрасными ватманскими листами, дав указание не препятствовать Куроде рисовать все, что он захочет, за исключением специальных объектов.
— Ты хороси черовек, начарник, — сказал Курода.
— Ну какой же я хороший, — усмехнулся начальник. — Я суровый, мне хорошим быть нельзя.
— Это доржность твоя, начарник, суровая, а не ти сам, начарник… Руски черовек — вообсе хороси черовек… Когда пойду назад в Японию, буду свои рисунки русских черовеков всем показывать — смотрите, какие рица хороси. А в насих газетах русских черовеков как зверей рисовари… Пропаганда прохой, начарник… Рицо — хоросо…
— Ладно, поспособствуем тебе рисунки с собой в Японию взять… — пообещал начальник и впоследствии свое обещание выполнил…
Курода-сан и Никанор подружились и прекрасно понимали друг друга. Одного Курода-сан никак не мог понять: почему такой хороший человек, как начальник, должен был стеречь такого хорошего человека, как Никанор, который не был японцем и против России не воевал.
Курода-сан был родом из Хиросимы и знал, что на его родной город сбросили атомную бомбу. Там у него оставались мать, отец, два младших брата, и Курода не знал, что с ними случилось.
— Мозет, я сирота, как ты, Никанор-сан, — говорил Курода. — Что дерать буду? Одно знаю: рисовать буду. Рюдей рисовать. Почему ти рюдей не рисуешь, Никанор-сан?
Никанор отмалчивался. С Козьмы Крючкова вся его жизнь наперекосяк пошла. Курода уехал вместе с другими военнопленными, а вскоре вернулся домой и Никанор. Устроился он сторожем при складе, жил жизнью одинокой, холостой, полюбил читать книжки. Встретил однажды чудом уцелевшего бывшего галантерейщика, теперь уже глубокого старика, подрабатывающего продажей всякого старья на базаре. Галантерейщик, вспомнив про бывший рисовальный талант Никанора, подбил его заняться выгодным делом — рисовать лебедей на клеенках. Никанор ушел со склада, занялся этим, сначала он немножко фантазировал, потом перестал и клал краски уже по трафарету: главное, чтобы лебеди были ярко-белые с розоватостью, с золочеными клювами, чтобы изумрудно темнели никогда не виденные Никанором наяву кипарисы и чтоб серебрилась дорожка от луны на воде. На вырученные деньги Никанор Сергеевич купил себе избенку, но жениться не стал: считал, что уже поздно. А вот не счел, что поздно книжки читать, завел их превеликое множество и впервые открывал для себя тех авторов, имена которых часто вспоминались умными людьми у костра на Дальнем Востоке. И опять чувствовал Никанор Сергеевич, что умнее становится, но этот поздний ум жил как бы отдельно от его клеенок с лебедями, которые он продолжал делать, ненавидя их почти так же, как в детстве Козьму Крючкова на лихом коне. Писем ему никто не писал — некому было, но однажды вызвал Никанора Сергеевича сам заведующий почтой и лично под расписку вручил большой ценный пакет из Японии.
В пакете были письмо и книги. Письмо было написано по-японски, и он ничего, конечно, не понял. Но когда раскрыл книгу, то на ее суперобложке увидел Куроду — все такого же сухощавого, только поседевшего, в пиджаке и при галстуке, перед каким-то памятником. Никанор Сергеевич ожидал увидеть в книге старые, знакомые ему рисунки, но не нашел их, а увидел репродукции новых картин Куроды, где были изображены люди, бегущие по улицам в отблесках кровавого пламени, груды искореженных тел, широко раскрытые от ужаса глаза детей, и понял, что это Хиросима.
Никанор Сергеевич все же нашел одного парня в Зиме, который приехал на студенческие каникулы из Иркутска, где изучал японский язык, и студент перевел ему письмо Куроды. Курода писал, что, когда он вернулся в Японию, его и других военнопленных держала на проверке больше месяца оккупационная разведка. Это были японцы американского происхождения, они допрашивали, допытывались, не стали ли военнопленные красными шпионами, и отобрали все сделанные в плену рисунки, которые теперь бесследно исчезли. Вернувшись в Хиросиму, Курода узнал, что его семья погибла в тот страшный день, когда бросили бомбу. Курода женился, у него трое детей, и он надеется когда-нибудь проехать вместе с ними по той железнодорожной ветке, которую они когда-то строили вместе с Никанором.
Никанор Сергеевич посмотрел еще раз на картины Куроды, потом на своих лебедей, и невесело ему стало. Не было у него своей Хиросимы, но было что-то такое, что знал только он один, и всему этому предстояло умереть вместе с ним, а не остаться для других людей картиной или еще чем-то, преодолевающим смерть.
Тогда-то он и собрался в Москву, где увидел улыбку Джоконды. Дал он себе зарок: не браться больше за малевание клеенок, хотел снова устроиться сторожем на складе, но клеенки с лебедями оказались липучими, не отпустили. Радость у него была лишь от чтения книг да от поездок в тайгу на рыбалку или за грибами.
Но хуже не было для него момента, когда где-нибудь в крестьянской избе натыкался он взглядом на своих лебедей, гордо изгибающих шеи на фоне кипарисов… Разлетелись эти лебеди по свету стаей, и если слово не воробей — вылетит, не поймаешь, что делать тогда с нарисованными тобой под трафарет бессчетными лебедями?
Одно спасало Никанора Сергеевича: при всех мытарствах, выпавших на его долю, на жизнь он не озлобился, людей не разлюбил и, когда вырывался из клювов своих лебедей, был человеком общительным и даже веселым и не разучился удивляться разнообразию явлений под небом, совсем не похожим на то, которое он рисовал на своих клеенках.
7
Иван Кузьмич Беломестных как будто что-то предчувствовал в этот день.
Его черная, с белой звездой во лбу корова Зорька, всегда обычно смирная, когда он доил ее, утром пошалила малость в стайке и опрокинула копытом подойник. Чарли что-то чересчур ластился к нему, искательно терся о сапог, заглядывал в глаза. Иван Кузьмич подумал о том, как странно устроено собачье лицо. Даже если весело собаке, глаза у нее все равно остаются грустными. Не может улыбнуться собака лицом, она улыбается только хвостом и повизгиванием. А если собаке грустно, то глаза у нее делаются такими тревожными, как будто все на белом свете находится под неведомой угрозой, чуемой только ею, собакой. Еще подумал Иван Кузьмич о том, почему так короток собачий век. Наверно, потому, что собака устроена тоньше человека и умирает так рано не то чтобы от чрезмерных чувств, но от чрезмерных предчувствий. Каждый раз, когда хозяин уходит из дому даже ненадолго, собаке кажется, и то он покидает ее навсегда. Никто не умеет так ждать, как собака, и бывает, собаки ждут даже умерших хозяев, приходя на их могилы. За долгую свою жизнь похоронил Иван Кузьмич много собак, и Чарли, пожалуй, окажется той собакой, которая переживет его и будет ждать его возвращения из смерти. А ведь случалось, пинал его Иван Кузьмич под горячую руку. И добрый человек бывает жесток под горячую руку. Мало ли жестокостей понаделано в мире под горячую руку вовсе не жестокими людьми! Доброе дело можно превратить в жестокость, а вот жестокость уже ни во что доброе не превратится.