Дальний остров - Джонатан Франзен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наша маленькая планета
В тысяча девятьсот шестьдесят девятом году поездка на машине из Миннеаполиса в Сент-Луис занимала двенадцать часов, и ехать надо было большей частью по двухполосным дорогам. Родители разбудили меня на рассвете. Я весело, замечательно провел неделю в Миннесоте у моих двоюродных, но, едва мы повернули с дядиной подъездной дорожки на шоссе, они испарились из моей головы, как утренняя роса с капота нашей машины. Я опять был один на заднем сиденье. Я заснул, мама вынула свои журналы, и бремя долгой июльской езды целиком легло на плечи отца.
Чтобы облегчить его, он превратил себя в цифровое устройство. Он обрушивал нашу машину, как топор, на придорожные указатели расстояния, обтесывая почти невыносимые 238 миль до все еще устрашающих 179, колошматя 150, 140, 130 и иже с ними, пока они не разродились более-менее приемлемой цифрой 127, которую можно было округлить до 120, а это — воображал он, обманывая себя, — всего каких-нибудь два часа, хотя впереди на дороге было столько грузовиков со скотом и столько безмозглых, эгоистичных водителей, что, по правде говоря, не два, а ближе к трем. На одной лишь силе воли он расправился с последними двадцатью милями, отделявшими его от двузначных чисел, а эти числа он потом последовательно уменьшал на десятки и дюжины, пока наконец не увидел долгожданное «Сидар-Рапидс 34». И лишь после этого, даря себе единственный за день подарок, он разрешил себе вспомнить, что 34 — это расстояние до центра города, что на самом деле мы менее чем в тридцати милях от парка, где мы любили останавливаться, чтобы перекусить на траве в тени дубов.
Все трое ели молча. Мой отец вынул изо рта косточку мелкой сливы и кинул в бумажный пакет, пальцы его слегка дрожали. Он жалел, что не дотерпел до Айова-Сити: Сидар-Рапидс — это даже еще не полпути, а я жалел, что мы вышли из машины, где работал кондиционер. Сидар-Рапидс был для меня чем-то вроде открытого космоса. Теплый ветер был чужим, не моим ветром, солнце над головой жестко напоминало о неумолимом течении дня, и незнакомые дубы в парке говорили о глубине нашей погруженности в никуда. Даже моей маме мало что было сказать.
Но по-настоящему нескончаемой была езда через Юго-Восточную Айову. Отец делал замечания о высоте кукурузы и черноте почвы, а также о необходимости улучшать дороги. Мама опустила подлокотник переднего сиденья, достала карты и стала играть со мной в восьмерки, пока мне так же не обрыдло, как ей. Каждые несколько миль свиноферма. Вот еще один поворот на девяносто градусов. Вот еще один грузовик, за ним шлейф из пятидесяти машин. Всякий раз, когда мой отец выжимал педаль акселератора и резко шел на обгон, мама шумно, испуганно втягивала воздух:
— Ф-ф-ф-ф-ф!
— Ф-ф-ф-ф-ф-ф-ф!
— Ф-ф-ф-ф-ф — ф-ф-ф-ф-ф-ф-ф! Ох! Эрл! Ох! Ф-ф-ф-ф-ф-ф-ф!
Белое солнце на востоке, белое солнце на западе. Белые алюминиевые силосные башни на фоне белого неба. Мы ехали под уклон, и казалось, мы уже не один час, равномерно снижаясь, движемся к пушистой зеленой границе штата Миссури, а она все удаляется. Ужас, что до сих пор день, а не вечер. Ужас, что мы до сих пор в Айове. Оставив позади гостеприимную планету, где живут мои двоюродные, мы летим и летим на юг, к тихому, темному дому с кондиционированным воздухом, где я даже одиночество не признаю за одиночество, до того с ним свыкся.
Мой отец за пятьдесят миль не произнес ни слова. Молча взял у мамы из руки очередную сливу и чуть погодя отдал ей косточку. Она опустила окно и кинула косточку в воздушный поток, который вдруг ударил в нос густым запахом торнадо. Южный небосклон стремительно заполняло что-то мглистое, похожее на облако дизельных выхлопов. Темнело, хотя было три часа дня. Бесконечный спуск становился круче, увенчанная султанами кукуруза раскачивалась, и все вдруг позеленело — небо, шоссе, лица родителей.
Отец включил радио и среди трескучих помех стал искать станцию. Он вспомнил — а может быть, всю дорогу не забывал, — что сейчас идет и другой спуск. Помехи, помехи, помехи, безумные атаки на целостность сигнала, но все равно мы слышали мужские голоса с техасским выговором, которые сообщали о неуклонном снижении, вели обратный счет миль в сторону нуля. Потом с диким шипением, как от жарки во фритюре, на наше ветровое стекло обрушилась дождевая стена. Молнии со всех сторон. Помехи разбивали вдребезги техасские голоса, дробь дождя по крыше машины перекрывала гром, машина колыхалась от порывов бокового ветра.
— Эрл, может быть, остановимся, — сказала мама. — Эрл!
Он только что миновал столб с надписью «2 мили», и техасские голоса зазвучали тверже, как будто поняли, что помехи им нипочем, что они все равно своего добьются. И надо же, наши «дворники» уже начали поскрипывать на стекле, дорога высыхала, черные тучи разорвались, превратились в безвредные лоскутья. «Орел прилунился»,[61] — сказало радио. Мы пересекли границу штата. Мы снова были дома, на нашей луне.
Конец запоя
Об «Игроке» Достоевского
Стать только плотью и обнаженными нервами — значит оказаться вне времени и (пусть ненадолго) вне повествования. Наркоман, давивший на кнопку «удовольствие» шестьдесят часов кряду; торговый агент, который позавтракал, пообедал и поужинал, не отклеиваясь от терминала видеопокера; чревоугодница, уплетающая полгаллона шоколадного мороженого; студент со спущенными штанами, с восьми часов вчерашнего вечера сгорбленный над своим интернет-монитором; завсегдатай гей-клубов, весь удлиненный уикенд делающий себе коктейль за коктейлем из виагры и метамфетамина, — все они скажут вам (если вам удастся привлечь их внимание), что существуют для них как нечто хоть сколько-нибудь реальное только мозг и его стимуляторы. Для того, кто одержим навязчивой тягой к самостимуляции, равно иллюзорны и несообразны как большие повествования о спасении и приобщении к высшему, так и крохотные житейские историйки типа «Я ненавижу своего соседа» или «Здорово было бы когда-нибудь съездить в Испанию». Этот глубокий нигилизм плоти, разумеется, доставляет беспокойство троим юным детям наркомана, работодателю торгового агента, мужу любительницы мороженого, девушке студента и врачу-инфекционисту завсегдатая клубов. Но человек, самое существо которого этот крайний материализм подвергает угрозе, — пишущий художественную прозу литератор: ведь верить в повествование — это его жизнь и основа его профессии.
Не было и нет писателя, который вкладывал бы в борьбу с материализмом больше темперамента и ума, чем Достоевский. В 1866 году, когда его короткий роман «Игрок» впервые увидел свет, старые, придававшие обществу устойчивость повествования, основанные на религии и идее предопределенного свыше социального мироустройства, отступали под натиском науки, техники и политических последствий Просвещения; уже прокладывалась дорога к бесчеловечному материализму коммунистов (чьи жертвы в России, Китае и других странах будут исчисляться десятками миллионов) и к не обузданной моралью погоне за личными удовольствиями (которая породит на Западе менее грубые, но все же прискорбные консьюмеристские извращения). Зрелые романы Достоевского можно воспринимать как походы против обоих типов материализма, опасных, как он видел, не только для его неумеренно пьющей и склонной к политическим крайностям родины, но и для его личного благополучия. Критический взгляд на свой собственный юношеский идеализм, за крайности которого он расплатился пятью годами сибирской каторги, побудил его написать «Преступление и наказание» и «Бесы»; чувственность, склонность к навязчивым состояниям и разъедающий душу рационализм были внутренними силами, нарушавшими равновесие его личности, для защиты от которых он возвел крепость «Братьев Карамазовых» и укрепления меньшего размера — такие, как «Игрок». Сотворение повествований, способных противостоять материалистическому натиску, было для него и патриотическим долгом, и личной необходимостью.
Путешествуя в начале 1860-х по долине Рейна, Достоевский обнаружил в себе навязчивую тягу к азартной игре, и связанные с игрой переживания были в нем еще свежи несколько лет спустя, когда он, как гласит знаменитая история, был вынужден написать целый роман за месяц. Из-за быстроты, с которой создавался «Игрок», книга выглядит своего рода наброском или моментальным снимком, отражающим попытку писателя справиться с той затягивающей пустотой, что он увидел в себе, играя в рулетку. С первых же фраз романа мы оказываемся в гуще событий; источник читательского напряжения — Сокрытие Ключевой Информации (правда, местами создается впечатление, что эта информация скрыта и от самого автора). В очень неопрятном фантастическом антураже мы видим постояльцев большого отеля: не слишком спаянную семейную группу отчаявшихся русских, а также нескольких прихлебателей и праздношатающихся разных национальностей. Рассказ ведется от лица Алексея Ивановича, домашнего учителя младших детей в семье, отчаянно, хоть и несколько неубедительно, влюбленного в старшую дочь Полину, сердечные пристрастия и мотивы поступков которой остаются туманными на протяжении всей книги. Романтические невзгоды Алексея Ивановича, как и денежные трудности семьи, — это для литературы xix века вещи в общем-то шаблонные. По-настоящему живые, яркие, эмоционально насыщенные сцены романа происходят в казино. Стоицизм игроков-джентльменов; низость вьющихся вокруг них советчиков-поляков; родственное чувство Алексея Ивановича к «корыстной грязи» в других игроках; овладевающая им лихорадка, когда он теряет власть над собой и начинает делать ставки бездумно, автоматически; общая атмосфера безумия, потеря чувства времени — все это передано вдохновенно. В «Игроке», как и во всех своих более поздних произведениях, Достоевский почти перегибает палку, живописуя нигилизм, давая ему слово. Богатая старая русская барыня садится за рулеточный стол, и вскоре этот стол превращает ее состояние и огромный повествовательный потенциал, который в нем заключен (на него можно перестроить деревенскую церковь, за его счет можно обеспечить независимость внучки и послушание племянника) в кучку совершенно абстрактных, легко утрачиваемых фишек. Старая барыня, пишет рассказчик, «не дрожала снаружи», а «дрожала изнутри»; весь мир исчез — остался только стол. Точно так же когда Алексей Иванович перестает играть на Полинины деньги и отправляется в казино играть на свои, он мгновенно забывает о мучившей его день и ночь любви к Полине. Да, ведет его в казино преданность Полине, желание ее спасти, но, едва он оказывается в плену своей страсти, остается только один источник интриги, и никакой истории больше нет: