Осторожно, треножник! - Александр Жолковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Органическое недоверие к новшествам (а также к теориям) заставляет многих из нас вполне по-советски отвергать с порога деконструкцию и другие непривычные системы мышления. Грустно признать, но наиболее смелая интерпретация Хлебникова на юбилейной конференции в честь его столетия (Амстердам, 1985) прозвучала в докладе западного ученого (со знаменательной фамилией Вестстейн). Применив к нашему поэту понятия современной теории повествования, он прочел его как постмодерниста-полифониста, поэтический мир которого построен на отсутствии единого лирического «я» (Вестстейн 1986) .
Поскольку речь зашла о полифонии, отмечу, что роль нашей литературоведческой эмиграции в распространении на Западе теоретического наследия Бахтина оказалась, к сожалению, весьма скромной. Инициативу пришлось взять на себя славистам американского происхождения (Холквисту, Морсону, Кларк, Эмерсон, Тайтунику и др.), не говоря уже о таких ветеранах мирового бахтинского движения, как Кристева и Тодоров. Одна из причин этого, я полагаю, в том, что Бахтин, хотя и воспринимавшийся московско-тартуским движением как часть запретного наследия, взывавшего о реабилитации, сам по себе, с его философскими устремлениями, противоположен «научному» образу мысли. Разумеется, у Бахтина есть преданные последователи в России, которые, чураясь теорий, склонны трактовать его в духе русского религиозного возрождения, но уж они-то менее всего думают о том, чтобы пополнить эмигрантские ряды. В более общем плане я сказал бы, что именно лингвистическая закваска (экс-) структуралистов удерживает их от перехода в лоно постструктурализма, исходящего из философских предпосылок.
Другой аспект теоретического консерватизма проявляется в нашем отношении к интертекстуальности. Русское литературоведение может по праву гордиться оригинальным вкладом, внесенным в эту область Ю. Н. Тыняновым, К. Ф. Тарановским, О. Роненом и мн. др. [202] Однако весьма знаменательно объединяющее их труды – в отличие от западных теорий интертекста – устойчивое нежелание перейти от поиска конкретных перекличек между текстами к более отвлеченному исследованию взаимодействий между целыми дискурсивными стратегиями. Примерами последнего могут служить теория гипограмм Риффатерра, а в России – работы М. Л. Гаспарова о семантических ореолах метров, в свете которых интертекстом для нового текста следует считать не только и не столько отдельное стихотворение-предшественник, сколько всю «память метра».
Исходя из собственного опыта, полагаю, что одним из психологических источников консерватизма является защитная реакция на стресс, связанный с приспособлением к новой среде, в моем случае – с тройной задачей переквалификации в слависта, постструктуралиста и американца. Для того чтобы решиться на подобные метаморфозы, необходима открытость к внешнему миру и возможным внутренним переменам, серьезно угрожающая самооценке и психологической устойчивости личности. А это подогревает желание покрепче уцепиться за привычные защитные механизмы, в частности, за чрезвычайно живучий комплекс непризнанного гения. Как и многие другие пережитки XIX века, этот романтический стереотип до сих пор очень силен в русском культурном сознании и способствует упрямому настоянию эмигранта на собственном дискурсе, уходящему корнями в тоталитарное воспитание и параноидальную психологию осадного положения. [203] С другой стороны, полная открытость, то есть готовность расстаться с устаревшим миро– и, главное, самоощущением ради принятия новой реальности, действительно грозит обернуться беспомощным дрейфом в океане ненужных возможностей.
В первый год моей работы в Корнелле (1980) там выступал моложавый, но уже тогда известный английский литературовед модного марксистско-бахтинского толка (Терри Иглтон). Он должен был встретиться с более молодыми коллегами, но вместо доклада предложил спеть им балладу собственного сочинения о литературной теории – что и сделал. Вообразите, как шокирован был я, все еще исповедовавший привезенную с собой веру в торжество Науки, с одной стороны, и в священную неприкосновенность Поэзии, с другой! Должен сознаться, что, несмотря на выработанную, как мне хочется думать, за последние полтора десятка лет терпимость, я и сегодня предпочитаю баллады Шопена и Пастернака услышанной в тот день.
Справедливость требует, однако, подчеркнуть прискорбную, но неустранимую неустойчивость гуманитарного дискурса, обреченного колебаться между крайностями науки и искусства. Положение обостряется старой как мир проблемой критика как écrivain manqué, новым рупором которой оказался постструктурализм, поставивший критика чуть ли не выше автора.
Постструктурализм усовершенствовал традиционную схему взаимоотношений типа Гоголь – Белинский, где критик просто вчитывает свои мысли в сочинения писателя. Писатели-постмодернисты, такие как Борхес, Мишель Турнье или Пригов, сумели ассимилировать литературоведческий модус изложения и вобрать его внутрь своего собственного, образного, и тем самым как бы превзошли, поглотили и отменили литературоведов. Встречный ход сделали критики типа Барта, Синявского и Эко, применившие свое владение теорией для того, чтобы сделаться писателями новой формации. В результате, на границе литературы и критики возникли синтетические жанры и сложилась атмосфера, в которой бывший теоретик Ж. оказывается автором метановелл о профессоре З. [204]
II. Маргиналии аутсайдера (1997)
Событием в тексте называется перемещение персонажа через границу семантического поля.
Ю. М. Лотман
Пусть жизнью связи портятся, Пусть гордость ум вредит…
Б. Л. Пастернак
Речь пойдет об аутсайдерстве не столько относительно советского культурного и литературоведческого истеблишмента (это более очевидная тема), сколько относительно истеблишмента семиотического, – аутсайдерстве, до известной степени сохраняющемся и по сей день. Известно, что раскол бывает тем острее, чем незначительнее разногласия; особенно – в России, с ее неизбывной апорией самовластия/беспорядка. Годы оттепельного энтузиазма не были исключением. Как писала поэтесса тех времен, К враждебности таинственная страсть, Друзья мои, туманит ваши очи . За тридцать с лишним лет московско-тартуского движения фракционных ссор в нем было немало. Их история заслуживает быть написанной обстоятельно; пока что ограничусь конспективным очерком того «раскола», к которому был сам причастен, и постараюсь отдать должное как научно-теоретическим, так и персональным факторам.
Раскол, точнее (чтобы не преувеличивать собственной важности) – откол Ж. и Щ., совершился где-то в середине 60-х годов, когда медовая пора структурной поэтики (отмеченная такими событиями, как горьковская конференция 1961 года, московский симпозиум 1962-го, выход первого тома трудов структурного сектора Института славяноведения в 1962-м, и другими совместными акциями) подошла к концу. Он был следствием более широкого размежевания внутри «кибернетической лингвистики», в рамках которой роль аутсайдера-раскольника играл, при всей центральности, харизматичности и этической безупречности своей фигуры, И. А. Мельчук.
О Мельчуке я писал отдельно ( Жолковский 1995а: 162–170 [205] ); здесь существенно выделить его глубокое убеждение, что всё, кроме разрабатываемой им самим и его непосредственными сотрудниками работающей модели языка, – «ерунда». В лучшем случае (уважаемых им коллег и учителей) – добросовестное заблуждение, чаще всего – безответственная болтовня и игра в научные бирюльки, а в худшем случае (официальной лингвистики) – злонамеренная и вредная халтура. В сочетании с наивным научным утопизмом – верой, что единственная и конечная лингвистическая истина будет добыта в ближайшее время и именно им, с бескомпромиссной личной прямотой и с вызывающей – «демократической» – бесцеремонностью обращения такая позиция неизбежно вела к расколу. Практически это выражалось, например, в полной раздельности как методов, так и публикаций, даже при работе над одним и тем же объектом (русской грамматикой), на словах – во взаимных кулуарных обвинениях научно-идеологического порядка. [206]
Соавторствуя как с Мельчуком – в работе над лексическими функциями и моделью «Смысл – Текст», так и со Щегловым (моим коллегой еще по Лаборатории машинного перевода МГПИИЯ, возглавлявшейся В. Ю. Розенцвейгом) – в разработке сходной модели для поэтики (т. наз. «поэтики выразительности», она же модель «Тема – Приемы Выразительности – Текст»), я оказался, так сказать, в эпицентре обоих назревавших конфликтов. Из работы и общения с Мельчуком я черпал подтверждение собственной ценности как ученого (благодаря тогдашнему авторитету лингвистики среди наук семиотического цикла, личному авторитету Мельчука и успеху наших совместных результатов), перераставшее в полемическую самоуверенность и в сфере поэтики. И это при том, что составной частью «естественнонаучного» мировоззрения Мельчука был полнейший нигилизм по отношению к литературоведению и вообще любым гуманитарным печкам-лавочкам; специальное исключение делалось им лишь для меня лично – в тактических целях («чтобы ты был доволен и лучше занимался делом, т. е. лингвистикой»). В свою очередь, союз Ж. со Щ. усиливал присущие каждому изоляционистские тенденции.