Детство - Вадим Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В те минуты, когда он забывал о работе, его лицо сразу серело, обострялось, резче выступали морщины. Я чувствовал, что снова его одолевают мысли о том, о чем он не мог еще писать, о чем говорил невнятными и резкими словами, — о революции, о России. Как и во всем, даже и в этом он оставался художником, и революция иногда мучила его, как ненаписанный рассказ, — он должен был на бумаге, черным по белому, самыми точными и верными словами высказать то, что он думает, — и не мог. Иногда по утрам я находил в его пишущей машинке начала новых статей, которые он не мог довести до конца.
Отцу нужны были новые люди, все равно какие, даже репейник, но только новые люди, с которыми он мог бы говорить, ему нужна была новая деятельность, а перед ним были только домашние да прокладка садовой дорожки.
Докурив, решительно, с яростью, он снова принимался за работу — фонтаном взвивались щепки срубаемого дерева, высоко взлетала лопата с рыхлой желтой землею.
Дорожку, которую рабочие проводили бы месяц, мы вдвоем с отцом кончили в три недели. Внизу обрыва до самых краев была засыпана дамба. Отца это очень радовало, весь берег реки изменил свой вид — появилась новая, облицованная досками крепкая набережная.
Через несколько дней после окончания работ, ночью, проходившие нашим садом финские солдаты из озорства спустили с обрыва огромный камень пудов сорок весом, тот самый, на котором сиживала бабушка. Камень, перепрыгивая через изгибы дорожки, взрывая склон, со всего размаха, как таран, ударил в центральный устой дамбы, разбил ее вдребезги и застрял между острыми сломанными бревнами и досками. Утрамбованная земля высыпалась в реку, пройти к пристани берегом стало почти невозможным — весь смысл нашей работы был разрушен в несколько минут. Я пытался длинным железным ломом высвободить камень из зажавших его досок, и столкнуть в реку, но ничего из моих усилий не получилось. Когда стало очевидным, что мы не в состоянии своими силами исправить разрушение, отец не только перестал интересоваться новым спуском к реке, но даже стал избегать этого места. Неудача сильно подействовала на него, — вероятно, она казалась ему символичной.
Однако я помню — это было, вероятно, уже с месяц после того, как разрушили дамбу, — я увидел отца, сидевшего вместе с бабушкой на скамейке, вкопанной на одном из изгибов новой дорожки. Глаза его лукаво щурились, он говорил:
— Хочу я, Рыжичек, написать рассказ про ученого негра, окончившего университет в Европе. Вернулся он на родину в белых перчатках и воротничке, с желтым чемоданом, отказался от родни, стал ее называть «черномазыми туземцами» и перестал есть жареного крокодила. Но потом сам съел свой кожаный чемодан и начал готовить рагу из миссионера, припоминая уроки ресторанной гастрономии. А родичам своим говорил: «Разве вы, туземцы, что-нибудь понимаете!»
Летом, особенно до появления первой картошки, то есть до конца июля, голод все увеличивался. Особенно было тяжело с детьми — они не понимали, в чем дело. Жизнь в доме, воскреснувшая весной, снова начала замирать. За два часа до обеда мы все — и дети и взрослые — торчали перед маленькой буржуйкой, поставленной в столовой, жадными глазами следя, как закипала бурая жижа в кастрюле. Хлеб пекли на три четверти с травой, получались вязкие, быстро превращавшиеся в камень темно-зеленые, отвратительные лепешки. Голод, медленное разрушение дома, тоска — так продолжался без зрителей, в пустоте, четвертый акт «Жизни Человека».
Иногда в сумерки, белой ночью, когда все предметы становятся невесомыми и прозрачными, когда легкий туман заполняет овраги и когда после голодного ужина мучительно хотелось есть и кружилась голова, отец, надев длинный романтический плащ и высокие, выше колена, охотничьи сапоги, спускался в сад. Плащ падал длинными складками, похожими на сложенные за спиной, усталые крылья. Медленно, опираясь на палку, отец подходил к обрыву. Тогда, выставив широкую никелированную трубу в окно кабинета, я заводил граммофон. В ночной тишине, преодолевая сумерки и белый туман, пел Карузо — божественный тенор, охрипший от старых граммофонных иголок, о Дездемоне кричала помятая труба, слегка подпрыгивая, вертелась пластинка.
Вдалеке отец устало взмахивал призрачным крылом плаща, и я останавливал граммофон. Отец оставался стоять над обрывом, один, сутулый, безмолвный, пока окончательно не растворялась в белесой мягкой мгле майской белой ночи его большая, медленно сливавшаяся с окружающими сумерками, тяжелая фигура.
Не в один ли из этих вечеров был задуман так и ненаписанный рассказ «Глухой композитор»?
Стараясь самому себе объяснить свой литературный путь, отец писал в своем дневнике (22 апреля 1918 года):
«За последний месяц много думаю о своей писательской судьбе, ищу разгадки одному странному обстоятельству. Их много в моей судьбе, этих странных обстоятельств (хотя бы мое писательское одиночество и ненависть ко мне литераторской жизни), но одно существенно важно. А именно: почему я остановился?
Первые десять лет — это линия почти непрерывного восхождения. Ступени столь очевидны, что и читатели, и критики, после короткого взгляда на настоящее, устремляли взоры вперед, на ожидаемую следующую ступень. Я тоже. И не шел, а отмахивал ступени. Продолжай я и следующие года, после «Жизни Человека» так же отмахивать, сейчас бы я был первым в Европе истинным и бесспорным властителем дум. Этого не вышло, я остановился, уперся в потолок, и не падаю и не поднимаюсь — почему?
Вкус мой стал строже. Средний уровень моих вещей значительно выше, и есть вещи замечательные, как хотя бы «Реквием» или «Собачий вальс», но великих нет. Или я вообще к ним не способен?..
Я не начал «писать», а пришел, и приходом своим не только взволновал до крайности, но и испугал, насторожил. Над ржаво-зеленым болотом, где вся жизнь в тине, бурчанье в лопающихся пузырях — вдруг высоко поднялась на тонкой змеиной шее чья-то очень странная голова, очень бледная, очень странная, с очень нехорошими глазами. И все ахнули: «Вот он, пришел!» — и многие перекрестились со страху. Это потом они говорили следом за Толстым: «он пугает, а нам не страшно» — потом, когда я изменил себе.
Да, в этом все дело — я изменил себе, изменчески изменил. Рожденный проклинать, я занялся раздачей индульгенций — немножко проклятий и тут же целая бочка меду и патоки. Ведь только уксус и желчь у меня настоящие, а вместо сахару — патока. Сладко, но противно. И что такое: желчь с патокой?»
Несколько позже, в день своего рождения, 22 августа 1918 года (9 августа ст. ст.), отец рассказывает о том, как им был написан «Тот, кто получает пощечины»:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});