Детство - Вадим Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, в этом все дело — я изменил себе, изменчески изменил. Рожденный проклинать, я занялся раздачей индульгенций — немножко проклятий и тут же целая бочка меду и патоки. Ведь только уксус и желчь у меня настоящие, а вместо сахару — патока. Сладко, но противно. И что такое: желчь с патокой?»
Несколько позже, в день своего рождения, 22 августа 1918 года (9 августа ст. ст.), отец рассказывает о том, как им был написан «Тот, кто получает пощечины»:
«Было только одно девятое (в 1915 г.), когда мое самочувствие при других внешних обстоятельствах было, пожалуй, не лучше настоящего.
Все лето было плохо здоровье, ухудшаясь с каждым днем. Особенно плохо было сердце, настолько, что я не видел никакого просвета и почти решил, что на этот год я обречен на инвалидность, работать не могу. Соответственно этому мы искали квартиру в Орле, чтобы там просто скрыться от людей, хворать и прозябать. На мое рожденье съехалось много народу: были Ч[ирико]вы (без М.) кажется Репин, Фальковские, еще кто-то; конечно, все свои. Погода была хорошая. Дом убрали зеленью, было как будто весело. (Сегодня дождь и тоскливый день.)
Но я так плохо чувствовал себя, что из-за середины торжественного «обеда», при начавшемся сердечном припадке, ушел в спальню и лег. Чтобы при моем почтении к гостям и умении подтянуться на людях встать и уйти из-за обеда — действительно нужно серьезное нездоровье.
Это было 9 августа. А 4 сентября, радостно возбужденный и как будто совсем здоровый, я кончал «Того, кто получает пощечины» и потом долго еще и бодро кружился на людях, писал («Иго войны»), ставил, предавался любви. Как это произошло?
Не знаю. В половине августа решил «попробовать» писать: напишу страницу, не выйдет и брошу. Голова болит. В какое-то утро, шагая по кабинету, стал думать о пьесе и вдруг открыл чудесное для нее заглавие (и идею!) — «Тот, кто получает пощечины». Несколько раз напечатал на клочке это название — нравится все больше! В тот же вечер, или на другой, все еще нерешительно, все еще с головной болью и общей слабостью сел писать — что-то выходит! На следующий вечер голова болит меньше, слабости нет, и работа идет еще лучше. Дальше — головной боли и слабости никакой, работаю легко, весело, счастливо и быстро. Идо того отдаюсь чарам своей выдумки, что на машине, сочиняя, одновременно и бессознательно выстукиваю танго как на клавишах рояля. Когда я нечаянно поймал себя на этом занятии — покачиваюсь и вместе со словами выстукиваю танго, — меня самого это поразило. Так певуче было все во мне, так пели слова и мысли, так чудесно звучала душа!
Но в общем, с переходом от такого нездоровья к такой веселой и бодрой работе, это казалось чудом. Можно ли теперь рассчитывать на такое чудо? Нет, едва ли. Тогда физически я не был так плох и в подполье души все время звучала неслышная музыка, надо было только поймать ее. Теперь же там плач и скрежет зубовный…
Да. А у меня есть еще «Собачий вальс», известный только десятку людей, вещь будущего. И если глубины «Тота» светлы и прозрачны, то как темны, страшны и неисследованны эти! Тут уже лот не достанет дна — его нет. Есть такие провалы в пустынях океана, «Собачий вальс» не имеет дна, ибо его основанием служит тот мир, непознаваемый. Оттого он кажется висящим в странной и страшной пустоте. Но разве эта мнимая пустота не есть основание и основание всего мира? Пусть критики впоследствии подводят под него трех китов, на которых он будет держаться, — я знаю, что основание его то же, что и у звезд: пустота.
Пусть сейчас написанное будет маленьким утешением за мои 47 лет и головную боль».
23
Безраздельная власть отца надо мной была для меня приятна и радостна. Его незримым присутствием были полны все мои мысли. Прежде чем что-нибудь сделать, я думал о том, как отнесется к этому отец, я был счастлив, когда моя мысль совпадала с его мыслью. Потеряв свое «я» и радуясь этой потере, я смотрел на весь мир глазами отца. Теперь для меня было невероятным и необъяснимым, как я мог спокойно сказать ему три года тому назад, что мне не нравится пьеса «Король, закон и свобода». В свое время это мое заявление произвело в доме сенсацию. Помимо удивления и недоверия, что это «не нравится» является самостоятельным моим впечатлением, у отца появилась даже некоторая досада: в доме не то что в то время тринадцатилетний мальчик, но вообще никто из родственников никогда не осмеливался критиковать его произведений.
Личность отца меня подавляла, так же как подавляла она всех, близко подходивших к нему. Всей тяжестью своего ума и ясностью диалектики он обрушивался па мои робкие доводы, и через несколько минут от моих юношеских утверждений не оставалось и следа. Понемногу я превратился в тень отца, повторявшую его доводы, его впечатления, даже его жесты. На долгое время он привил мне свои литературные вкусы и даже теперь, спустя почти сорок лет, я иногда ловлю себя на том, что в основание моих литературных оценок ложатся сказанные, отцом слова. Для меня нужны были многие годы, гражданская война, жизнь, совершенно не похожая на ту, которой жил отец, чтобы вновь обрести мое потерянное «я».
Однако уже и тогда, еще при его жизни, в годы наибольшей нашей близости, я порою пытался сбросить отцовское иго. Чаще всего это случалось, когда мы говорили о стихах, которые вообще отец не любил, повторяя знаменитую и пошлую фразу о том, что стихи пишут те, кто не умеет писать прозой. В противовес его ироническим и острым замечаниям я мог противопоставить только мое ощущение голубиной музыки, которую я слышал в стихах. Я вспоминал Блока. Отец, улыбаясь, желая меня поддразнить, говорил, что Блока любят только гимназистки старших классов. Я срывался с места и начинал читать вслух, захлебываясь:
Поздней осенью из гавани,От заметенной снегом землиВ предназначенное плаваньеИдут тяжелые корабли.
Это было одним из любимых стихотворений отца, и мне казалось, что на мой довод ему нечего будет ответить. Но он говорил об условности стихосложения, бедности языка, в котором использованы все комбинации рифм, о том, как свободно и легко писать прозой. Я опять возвращался к музыке. Отец просил меня объяснить, что я под этим подразумеваю. Немедленно запнувшись в туманных и часто для меня самого невразумительных определениях, я останавливался и беспомощно разводил руками.
Эти редкие попытки взбунтоваться постоянно кончались моим поражением. Отцу, вероятно, нравилось, что я пытаюсь ему противоречить, — для него было приятнее спорить и побеждать, чем подчинять меня себе без сопротивления.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});