Динозавры тоже думали, что у них есть время. Почему люди в XXI веке стали одержимы идеей апокалипсиса - Марк О’Коннелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да, – сказала она. – Потому что вы видите себя. Вы видите, что хорошо справляетесь как родитель. Вы видите, что любовь, которую вы даете, возвращается к вам.
– Абсолютно верно, – сказал я. – И все же эти чувства радости и нежности всегда были омрачены тенью непредставимого будущего, тревогой о том, что может подстерегать его и его маленькую сестру. Я мог бы попытаться различить чувство и мышление, – сказал я. – Я мог бы сказать, что чувство было радостью, а мысль – тенью, упавшей на нее, но в реальности это кажется мне искусственным разделением.
Эти мои апокалиптические тревоги – непрестанное чтение знаков и предзнаменований, извращенные фантазии о катастрофе и крахе – кутались в сложно сплетенную ткань из вины и презрения к себе. Я допускал, что стремление к катастрофизации, к воображению крушения собственного мира всего лишь устремления ума, порожденные избыточным досугом и экономическим комфортом. Что я имел в виду под концом света, если не потерю собственного положения в нем? Что меня тревожило, если не ненадежность той привилегии, что я получил от рождения и с сомнением передал своим детям?
В конце концов я понял, что мой страх перед коллапсом цивилизации на самом деле был страхом жить или умереть так же, как один из тех невидимых и по большей части не принимаемых в расчет людей, что и были опорой нашей цивилизации.
Люди, вырастившие кофейные зерна для моего флэт уайт[109], который я покупал по дороге в офис. Фабричные рабочие в гигантском китайском городе, название которого мне никогда не понадобится знать, собравшие мой смартфон, на котором я слушал политические подкасты левого толка, пока шел, попивая свой флэт уайт. Бесчисленные бездомные люди, мимо которых я проходил и для которых цивилизация уже рухнула, а возможно, так было всегда. Я знал, что конец света – это не какая-то далекая антиутопическая фантазия. Он был повсюду. Нужно было только увидеть.
Иногда мне кажется, что я что-то скрываю от сына. Причина, по которой я чувствую себя так, полагаю, в том, что «скрываю» – это именно то, что я делаю. Я хочу, чтобы он как можно дольше верил в Санта-Клауса, и точно так же хочу отодвинуть от него знание того, что он родился в умирающем мире.
Я хочу отогнать от него это как проклятие. Я научу его обуздывать свою растущую привычку чистить уши по ночам ватными палочками, потому что их нельзя использовать повторно, а пластик «вреден для природы». Я скажу ему, что по той же причине мы не будем покупать много игрушек. Но я не стану говорить ему, что в мире становится все жарче, или что рыба вымирает, или что, возможно, нет смысла сажать последнее семечко трюфельного дерева, что барбалуты не вернутся.
Конечно, я не скажу ему всего этого, потому что это предательство, даже надругательство. Нельзя сказать, что дети не живут в реальном мире. Они живут в мире, который гораздо реальнее нашего. Он для них живой. Они живут в мире, вдыхая свое присутствие во все, что видят и к чему прикасаются. Мне же приходится напоминать себе, что не следует развенчивать романтику мира сына. Когда он спрашивает меня про Луну, я не должен говорить ему, что это огромная мертвая скала, которая, вероятно, образовалась в результате столкновения гигантского космического объекта с молодой Землей в период ее формирования, что она не дает собственного света, а отражает свет Солнца.
Требуется усилие воли, чтобы не заглянуть на страничку Луны в Википедии и не выдать сыну сухой конспект того, что я там нашел. Мне приходится напоминать себе, что моя работа заключается не в том, чтобы передавать факты, а в том, чтобы поддержать тайну, придумать какую-нибудь историю о Луне, о том, что это такое и как она там оказалась.
Моя задача – поддерживать для него реальность мира, в котором он живет. Я знаю, что время фактов для него настанет уже совсем скоро.
И самым правдивым будет факт о том ущербе, который мы нанесли и продолжаем наносить миру. Во всем этом есть что-то мифологическое: скрытое знание, роковая истина. Как если бы учение о первородном грехе, извечное незапамятное наказание проявляло себя, передаваясь всем последующим поколениям.
Боги мертвы – это правда, потому что, конечно же, это мы убили их. Но их призраки все еще с нами, и гнев этих призраков праведен, осязаем и поэтичен.
Он формирует бесконечные вопросы, и трудно ответить на них так, чтобы не открыть слишком многого о мире. Именно эта тревога беспокоит нас с женой больше всего: что мы, возможно, уже слишком много рассказали, что в стремлении говорить с ним на равных мы лишили его права на невинность. На нашей улице находится центральная национальная мужская тюрьма. Здесь находятся лица, совершившие преступления сексуального характера. В двух минутах ходьбы от нашего дома насильников и педофилов больше, чем в любом другом месте страны. Однако мы не лежим по ночам в постели, беспокоясь о том, что из тюрьмы сбежит педофил и заберется в наш в дом. (На самом деле, когда переехали сюда, мы шутили, что находимся, вероятно, в самом безопасном месте в стране с точки зрения педофилии, поскольку при побеге преступники предпочтут убраться с улицы, убежать подальше от тюрьмы, прежде чем нанесут новый удар.) Рядом с тюрьмой есть церковь и кладбище – мемориал республиканским повстанцам, казненным после Пасхального восстания 1916 года[110], и это отличное место для пятилетнего мальчика, чтобы бегать, лазать по деревьям, мчать вверх и вниз по дорожкам на своем скутере. Мы часто возим сына туда. Высокие стены тюрьмы темнеют над садом и деревьями, о которые мы иногда пинаем мяч или собираем под ними каштаны. Бывают моменты, хотя и редко, когда я вспоминаю, что люди за