Скрещение судеб - Мария Белкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Воздух, которым я дышу — воздух трагедии…» И даже в мелочах, в быту, говоря о найме прислуги, безусловно, облегчившей бы ей жизнь, она пишет: «Прислуга, относительная свобода, я не вправе буду быть несчастной. Право на негодование — не этого ли я в жизни, в тайне, добивалась?..»
Быть несчастной, негодовать, разочаровываться, переживать, «всю жизнь напролет пролюбила не тех…» и всю жизнь прожила с Сергеем Яковлевичем и всюду возила с собой и хранила крохотную карточку в кожаной рамке, где он с саблей наголо стоит на горе с товарищем, должно быть, где-то там, на Дону; пожелтевшую, стертую фотографию, на которой уже ничего не разобрать…
Она отлично понимала, что он ей предан, как никто, что он ее щадит, что он по-рыцарски, с достоинством все сносит, и если он не умел, не мог ее освободить от нужды, от необходимости все время думать о деньгах, о заработке, — то был, быть может, все-таки опорой в чем-то очень важном, очень нужном ей, как и она ему… Что держало их друг подле друга? Дети? Чувство долга, которое было столь сильно развито в них обоих? Любовь? Привычка? Или такая одинокость в этом мире — ее и его… Кто знает! Не нам судить чужую жизнь, когда и в своей-то мы не очень можем разобраться…
И вот ноябрь 1924 года. Отшумели бурные увлечения Марины Ивановны: «Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, — нечто среднее между колыбелью и гробом, а я никогда не была ни младенцем, ни мертвецом! — Уютно — Связала два шарфа: один седой, зимний, со снеговой каймой, другой зеленый — 30-х годов — только (недостает?) цилиндра и рукописи безнадежной драмы под развевающейся полой плаща — оба пошли Сереже, и он, в трагическом тупике выбора, не носит ни одного…»
И письмо Сергея Яковлевича того же времени: «А у нас все то же и все те же… Только лес вокруг из зеленого сделался рыжим, а из рыжего черным, и земля одеревенела и кое-где покрылась снегом. И по утрам в комнате пар и мороз, а по вечерам со стен ручьи. Марина больше не тянет меня и своих редких гостей за вшенорские горизонты, а сидит за своим столом, накрывшись всеми своими шалями, и либо вяжет (безумие продолжается), либо пишет…
В соседней комнате хрипит примус, скрипит Маринино перо, а еще дальше, за дверью, хозяйка воет чешскую песенку…»
Маврина Ивановна полна заботы о Сергее Яковлевиче. Она живет его интересами, хлопотами по дому, ждет сына, занимается с Алей, играет роль «Евы — хозяйки дома», столь ей ненавистную и непривычную, еще усугубляемую тяжестью деревенского быта и нищетой, играет неохотно и недолго, и Психея в ней вот-вот взбунтуется… И в письме к Черновой-Колбасиной от 26 ноября 1924 года, где она пишет о Родзевиче: «Постояли — разошлись… Как все просто, если бы заранее знать!»
«— Со мною всегда так расставались, кроме Б.П.[45], с к-ым встреча и, следовательно, расставание — еще впереди…
Дорогая Ольга Елисеевна, найдите мне оказию в Москву к нему, — верную! Если не скорую, — то верную…
…словом, мне нужно ему написать. (Не писала с июня, и на последнее письмо — о своем будущем Борисе — ответа не получила, хочу проверить.) Без любви мне все-таки на свете не жить, а вокруг все такие убожества!»
Но и еще в разгар романа с Родзевичем она просит Бахраха тоже найти оказию к Пастернаку, это еще год тому назад, еще в октябре 1923: «Борис Пастернак для меня — святыня, это вся моя надежда, то небо за краем земли, то, чего еще не было, то будет, доверяю Вам свою любовь (письмо) Борису Пастернаку, как свою душу, не отдавайте зря..»
И в декабре 1924-го, тоскуя во Вшенорах, заботясь о младенческих вещах еще не родившегося сына, прося Ольгу Елисеевну о платье, так как у нее единственное и она в него уже не влезает, огорчаясь Алиным французским, и «убивают чулки, которые с каким-то протестующим ожесточением штопаю (2 пары своих, 5 Алиных, — и все разлагаются!)…» пишет стихи, спасает душу, которая не хочет быть спасенной. И сердится на Марка Слонима: «Он мне определенно радуется и определенно во мне не нуждается… Пошлю ему на Новый год тот стих, что Вам посылала («Как живется Вам…»). Пусть резанет по сердцу или хлестнет по самолюбию. В тот вечер, по крайней мере, ему будет отравлена его «гипсовая труха»…»
И в этом же письме: «Мне нужен Пастернак — Борис — на несколько невечерних вечеров — и на всю вечность. Если это меня минует — vie et vacation manqués[46] — Наверное минует.
И жить бы я с ним все равно не сумела, — потому что слишком люблю…»
А может быть, главное в том, что не сумела бы?! Ни с кем бы не сумела, а с ним, кто «равносущ» ей, и тем более… «Но без любви мне все-таки на свете не жить…» Любовь — это способ ее существования, ее спасения от повседневности, от скудости, несправедливости, несовершенства жизни, которой мы живем. Ведь, в общем-то, мы тоже ищем — кто как умеет и кто как может — спасения и каждый своего…
Любовь к Борису Леонидовичу, зародившаяся с первых писем, была пока погребена под суетой текущих дней, страстей и дел — теперь все поглощает, теперь все помыслы о нем, стремления к нему, стихи к нему, тетради заполнены им и письма к нему и о нем…
14-го февраля 1925 г.
Борис!
1-го февраля, в воскресенье, в полдень родился мой сын Георгий. Борисом он был девять месяцев в моем чреве и десять дней на свете, но желание С. (не требование) было назвать его Георгием — и я уступила. И после этого — облегчение.
Знаете, какое чувство во мне работало? Смута, некая неловкость: Вас, Любовь, вводить в семью, приручать дикого зверя — любовь, обезоруживать барса…
…Борисом он был, пока никто этого не знал. Сказав, приревновала к звуку.
Если бы я умерла, я бы Ваши письма и книги взяла с собой в огонь (в Праге есть крематорий) — уже было завещано Але — чтобы вместе сгореть — как в скитах! Я бы очень легко могла умереть, Борис, — все произошло так неожиданно: в последнем доме деревни, почти без врачебной помощи. Мальчик родился в глубоком обмороке — 20 минут откачивали. Если бы не воскресенье, не С. дома (все дни в Праге), не знакомый студент-медик — тоже все дни в Праге, — мальчик бы наверно погиб, а может быть, и я.
В самую секунду его рождения — на полу, возле кровати загорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени. А на улице бушевала метель, Борис, снежный вихрь, с ног валило. Единственная метель за зиму и именно в его час!
Когда я думаю о жизни с Вами, Борис, я всегда спрашиваю себя: как бы это было?
Я приучила свою душу жить за окнами, я на нее в окно всю жизнь глядела — о только на нее! — не допускала ее в дом, как не пускают, не берут в дом дворовую собаку или восхитительную птицу. Душу свою я сделала своим домом… но никогда дом — душой. Я в жизни своей отсутствую, меня нет дома. Душа в доме, — душа — дома, для меня немыслимость, именно не мыслю.