Том 2. Въезд в Париж - Иван Шмелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Туристы спрашивали агента, тот объяснял им долго, стучал шляпой о костяшки пальцев, тыкал к лесу, и я услыхал ясно, как вместо сладкого «tres joli» – выскочило совсем другое, заставившее меня дрогнуть:
– Russie!
И стало повторяться.
Говорили теперь все трое. Агент что-то выкладывал на пальцах, куда-то тыкал, высоко над лесом, и в его пылкой, несвязной речи прыгало трепетное слово:
– Russie!.. Russie!..
И те двое – это были, конечно, англичане, – повторяли на своем языке, такое шипящее, сквозь зубы:
– Рёшш… Рёшш…
Они говорили о России.
Путаное я слышал, только. Говорилось злобно, насмешливо, высокомерно:
– Чума, зараза. Азиаты. Никогда не было закона, никакой культуры. Рабы, язычники, людоеды. Царь и кнут. Пьяницы, дикие мужики, казаки. Царь всех казнил, любили всегда нагайку. Грязные животные! Понятия чести нет, нам изменили. Теперь дикари хотят разрушать культуру! несут заразу! Надо их научить культуре, надеть узду. Прекрасное поле будущего. Надо колонизовать, надо раздавить в зачатке…
Всех громче кричал агент. Он даже плюнул и крепко растер ногой. И все вертелось: Russie… Russie… Рёшш…
Наконец, успокоились, опять стали разбираться в плане, и опять слышалось – tres joli.
Я не сказал ни слова. Что им может сказать дикарь, раб, которого били кнутьями, который сам убежал оттуда? Они все знают; давно и хорошо знают. Им сказали. Им десятки лет говорили, «самые лучшие, самые культурные», изгнанные за правду царями-палачами. Они знают: Russie! Это – царь и кнут. Страна бесправных рабов и виселиц. Нагайки свищут по всей стране. Царь спаивает народ, вымаривает голодом, снимает последнюю рубаху. Урядники, казаки, фабриканты, помещики… выжимают последнюю копейку, выколачивают нагайкой. Они все читали, десятки книг, – и знают эту Russie – страну вечной зимы и мрака, где ходят в звериных шкурах, где едят человечье мясо. Великая пустыня, где нет никакой культуры.
Они – европейцы, и все знают. Что им может сказать дикарь, который не знает права, ни морали? Мои слова они разотрут крепкими гвоздяными башмаками – этот невнятный лепет никому непонятной «l'ame slave» прикидывающейся глубокой, кроткой.
Я сказал бы… Но что мне сказать – теперь?.. Машина покатила. Осталось в ушах: – Russie… Russie… Russie…
Кто ее так прославил, пустил по свету? «Цари-палачи» да «кнут» – всего и было! Кто ее так ославил, так ограбил?!
Усыпленная мысль проснулась и увела меня вдаль и вглубь.
…«Россия в цепях. Царские палачи, опричники. Виселицы, урядники, жандармы. Сапог жандарма. Забитый, темный народ, в тисках кулаков, помещиков, попов, кабатчиков и жандармов. Царь-кабатчик. Страна истекает кровью. Престол-отечество! Православие, самодержавие, народность… пресловутые три кита. Царские хищные орлы. Христолюбивое воинство! Серая скотинка!..» – яростный свист и гик.
Мне вспоминались книжки, полные клеветы и злобы, где все подбрито: вырвано сердце жизни, вытравлены все краски, выдраны гордые страницы. Груды листков бездарных, полных трескучей травли; статьи в газетках – на всех языках, и всюду – одно кривое. Ни слова ласки, ни одной светлой точки. Ни единого слова гордости Россией, ее движеньем!
И вот – гиблая, мертвая, лихая. Подменный паспорт стал уже настоящим. Налганный лик оправдан. Пугалом стала, притчей. Какие слова скажешь?!
Russie… Russie…
Прилив отошел. Синие его воды были теперь чуть видны. Остался грязный песок да тина. Ребятишки копались в них. Чем-то рассерженная рыбачка опять шлепала по щекам мальчишку, дала наотмашь и крикнула крепко:
Ослик трубил истошно, домой просился. Рыбачка грохнула мули, треснула ослика корзинкой, взглянула на меня строго и стала собираться. Живописная издали, она оказалась грубой, усатой, желтолицей, с тяжелыми, жесткими глазами. И штаны на ней оказались не штанами, а ловко замотанной у бедер юбкой. Она сердито вскочила в ящик и погнала песками. Ребятишки бежали рядом.
Было уже за полдень. Прямое солнце душило смолой и зноем. Пощелкивали лопавшиеся шишки, потрескивало щепой и стружкой, жестко стучало в соснах, царапало по коре, трещало, драло. И во всех этих шорохах и тресках стояло остро в моих ушах, пылало в моих глазах трепетное для меня слово – хрустевшая на чужом языке – Russie.
Когда я выбрался из смолы, перестал уже слышать трески, вздохнул свободней, – огромный голубой автокар, с пол-сотней мигнувших пятен, окатил меня грохотом и жаром и залил волнами пыли.
Вереск
Утихла буря, и даль до того прозрачна, что дымные Пиренеи видно.
Сегодня как будто праздник, – такое солнце! Весь океан – как новый, синий до черноты и блеска, свежий. Вспыхивают на нем барашки. И ветер свежий, густой, соленый, дышит морской пучиной. С целого мира ветер, из дальних далей, куда западают звезды.
Отлив сияет, колет стеклянным блеском. Берег – веселый табор. Полощутся полосатые палатки дуются пузырями, вьются. Всюду живое тело, блещет и розовым, и медью, струится, льется. Руки на бедра, грудь широко, вперед, – тянет к себе раздолье.
Бухает океан, тяжелой волною плещет.
Возятся на песках, бухаются в валы с разбега, выкинув руки стрелкой, бьют по волне сверканьем. Пенится океан и хлещет, тело кипит, играет. Играет солнце.
Счастье – дышать всей грудью! Когда-то было. Все еще будто помнишь радость глубокого дыханья, утра и ночи в море, качку бортов на звездах, крепкий, соленый ветер.
Пузырятся пестрые палатки, плещут. В тени под ними – народ постарше: читают свои газеты, курят. В синие волны смотрят.
– Comment да va?
– Са va bien!
Кафе – повыше. Щелкает полотно навеса, красные язычки играют, хлопает флаг на вышке. За столиками густо, звучно. Бьется в стаканах солнце, с вином играет. Здесь, в холодке, покойно, и дальше видно. Читают свои газеты, болтают, курят. Сидят и смотрят, глотают вино и ветер, тугой, соленый.
– Comment да va?
– Qa va tres bien!..
Хорошо перекинуться словечком, зевнуть спокойно. Под ногами своя земля. Плещется на глазах родное – милые головы и руки, голос и смех знакомый, который уловишь сразу. Хорошо так сидеть – не думать…
Стрелка ползет к полудню. Фырчат машины.
Слушаю, вижу, вспоминаю… А где же наше? Глаза родные, искавшие светлых далей? где безоглядность наша?..
Грустно на чужом празднике; шумно, и много солнца.
В лесах покойней.
Темные, строгие колонны сосен. Сумеречно и тихо. Плавно гудит в вершинах, будто орган церковный. Как будто – ладан? Тихий, церковный воздух. Не слышно смеха, не видно человека, глазам покойно. Стелется под ногами вереек, пышный ковер лиловый, покойный, тихий. Роятся благодатно пчелы, звучат гулливо. Что они взять здесь могут? Куда ни гляди – все вереск, тихий, сиротский, вдовий. Я беру скромные цветочки – крохотные кувшинчики, похожие на брусничку нашу. Конечно, они – родные, дальние только очень. Цветы неплодной земли, пустынной, грустной. Пахнут они так робко, нет на них блеска красок, но мне приятны. Я долго гляжу на них… что-то меня к ним тянет, смиренной грустью. Как-то они мне близки, словно в них что-то наше, невидное никому, ненужное, – скорбная доля наша. Я возьму их с собой, поставлю, и будем вместе. Долго они не вянут.
Иду, считаю. Думы можно унять бездумьем, идти и считать без счету.
Папоротник желтеет, сохнет… скоро осень.
«Унылая пора, очей очарованье…»
Вон и вереск бурыми пятнами покрылся! Вот и еще лето откатилось.
Май – сентябрь, 1925 г.
Ланды
На пеньках
(Рассказ бывшего человека)IВы находите, что я немножко переменился. Немножко! Уверяю вас, что я, в самом подлинном смысле, бывший, и могу повторить это на семи языках, живых и мертвых, какие я знал когда-то. Ни рисовки, ни горечи, ни сожаления даже. Да, я – бывший. Это вовсе не означает, что я уже никакой теперь. Напротив, я теперь очень какой и мог бы прогуливаться под ручку с Ницше, если бы были мы в общем плане. Но я, как бы это сказать… даже и в никаком плане! Я, простите, немного непонятен, но это потому только, что я еще не привык к новому состоянию своему, во мне еще сталкиваются обломки прежнего, и вам неизвестна метаморфоза. Но вы скоро ее узнаете.
Я, прежний, вытряхнулся из природной своей квартирки, в которой пребывал почти что шестьдесят лет, с самого дня рождения, и теперь я совсем иной, хоть и ношу знакомую оболочку. Для вас я как будто тот же, с тем же довольно редким именем Феогност, – Феогност Александрович Мелынаев… ну да, тот самый, знакомый по Обществу изучения памятников культуры и тому подобное, по лекциям в Институте археологии и Университете и, как вы сказали, по моей, доныне классической… – как бы я желал плюнуть! – книге «Пролет веков», – я напишу, погодите, про… «Лед веков»! Но это все потому, что я продолжаю таскаться в прежней своей ливрее.