Летящий и спящий - Генрих Сапгир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоп. Я сошел и влился в толпу на Белорусском вокзале.
Теперь я думаю, не с той стороны я сошел. С другой стороны я бы точно вышел на Гар дю Нор.
БАБЬЕ ЛЕТО И НЕСКОЛЬКО МУЖЧИН
Часть I
ОТ АВТОРАБабье лето засиделось у нас в гостях. Окно мое вечно распахнуто, и с рассвета ко мне заглядывают косо освещенные деревья. Но и холодком тянет тоже. Свежее синее небо обещает безоблачный день, боюсь, не сдержит своего обещания. И почему, вас спрошу, литература отвернулась от жизни и природы и занялась сама собой? А как замечательно было читателю Ивана Тургенева читать про осень, а на дворе весна, и солнце — другое солнце, и мокрядь, но другая мокрота — и кашель, и капель!.. Почему мы оставили эту привилегию описывать что-либо соцреалистам? Ведь их, скорее всего, и перечитывать не будут. Или какой-нибудь модернист возьмет и переделает все по-своему. И осень у него будет похожа на весну, весна — на осень, а герой и вовсе ни на что не похож, так, загогулина. По совести говоря, у самого руки чешутся. Нет, пока просто и честно опишу все, что стоит перед глазами: хотя, трогая струны души читателя, как писали в девятнадцатом, можно скорей оживить эти строки и приблизить их к жизни. А если не трогать эти струны?
1В парке на березах появились, высветлились первые желтые косы. Мощно кипами с краю коричневеют клены. Эти — розовые, а вот, хоть и солнце на него не попадает, висит среди веток весь лимонный на просвет кленовый лист.
Липы желтеют не спеша, выборочно, с достоинством, благородные дворянские деревья.
Но вот полетела с высоты лиственная мелочь, какие-то эфемерные погоны, медали, смахнешь с куртки — просто сор. Постой, подыши осенью.
2Отец, помню, рассказывал мне про войну. Въехали в немецкий городок рано утром. Туман, тишина. «Останови», — говорит шоферу. Вышел из кабины отец: мостовая наискось, тротуар и сразу — дубовая дверь в лавку. Попробовал — не заперта, видно, хозяин сбежал, боялись нас немцы. Вошел, фонариком посветил: чудеса! В ювелирную лавку попал. И все на своих местах, все цело, мерцает. Отец недаром старшиной служил, прямо с витрин горстями часы, ожерелья, все сверкающую мелочь стал сгребать в свой солдатский вещевой мешок. Медлить нельзя было. Минометный обстрел начался.
Увязал отец мешок и забросил его в кузов полуторки. «Погоди», — сказал шоферу. И отошел за угол, хоть и в тумане. Как шарахнет! Шофер убит, половины кузова как не бывало. Пропал клад. А отца спасла городская его привычка: не ссать прямо посреди улицы.
А сегодня я подумал: вдруг это чудо — все эти часы, золото и бриллианты сплавились тогда в один слиток (чего на войне не бывает!) и перенеслись силой взрыва лет на пятьдесят вперед. Выйду я сейчас в осенний парк и увижу слиток, поблескивающий на темной мокрой дорожке.
3Гляжу на большие ржавые листы ольхи и каштана, полукругом налипли они на мокром асфальте. Это осень разложила мне веер листьев, и я доволен: сплошь благородные короли, дамы-бубны и черви. И я при своем интересе. Бубны, правда, не гремят, зато черви роют свое, роют.
Погадай мне, осень, о прошлом. Какое нагадаешь, такое и будет.
Интервью.
ГАЛЯ АККЕРМАН. Ну а дальше?..
ГЕНРИХ САПГИР. Дело в том, что очень быстро получилось так, что началась война. Я уехал в город Александров, где тогда работал отец. (Жил в Москве, а работал в Александрове.) Так что мы с матерью и хромающим отцом (в одной из своих поездок он был ранен в ногу), что называется, эвакуировались — за сто километров в тот самый день, когда немец подошел к Москве, 16 ноября. Помню, ахало, ухало, огромные алые — ночью стояли алые горизонты, там был фронт, был виден — бесконечные налеты, бомбы летали и падали всюду…
Безвластие было в Москве. Все раздавали, я прекрасно помню, как из магазина с мешками бежали взрослые, подростки оглядывались. А никто за ними не гнался.
ГАЛЯ АККЕРМАН. Как же так?
ГЕНРИХ САПГИР. Просто раздавали населению рис, муку, сахар. А войска уходили — обозы с лошадьми, пушки везли, уходили. По шоссе. Через центр.
И тут же шли в обратную сторону, но не эти люди, а совсем другие: обученные сибиряки в добротных полушубках с автоматами за спиной, с лыжами на плече. Я теперь думаю, война любит хорошую, вкусную пищу, правда, стариками и детьми тоже не брезгует…
Эти, отступающие, шли — такие потрепанные, усталые… Какого-то рыжего немца вели, может, австрийца, я не знаю, такой снежок легкий падал…
ГАЛЯ АККЕРМАН. А…
4…А то летит зеленый листок. Еще и пожелтеть не успел, черенок уже слабо держится, не тянет соки, омертвел. Мне кажется, дереву облететь не больно. И ветки устали за лето нести груз листьев. Сбросит все — и дело с концом!
Из письма.
…стихи, без сомнения, реалистические, но уже в особом творческом аспекте с новыми, свойственными только вам гармониями. Вот тут реализм сам говорит за себя, как самое страшное, в скрытом, как бы бредовом, надреальном состоянии.
Обычно за реализм считают тот глубокий сон, когда все ясно, и понятно, и просто, и даже мило, и даже хорошо.
Но во всех и во всем еще есть некое, как ужас, пугающее, скрытое, но вдруг выявляющее свою тайную личину.
Мы подсознательно стремимся к пробуждению — нам страшно, но некое тайное нас толкает на это. Это пробуждение от сна мирной реальности к скрытой реальности мы ощущаем как неизбежное, неотвратимое.
И недаром же все мы отдаленно чувствуем: смерть — пробуждение. И болезни нас томят, и кошмары, и одурманиваем мы себя алкоголем, табаком, морфием, элениумом, кокаином, потому что та тайная реальность и кажущаяся сонной реальность нашей повседневности зовут нас к пробуждению.
Трансцендентальный реализм — это реализм нашего интеллекта, но вот реализм тайных эмоций страшен, неотвратим и неизбежен: он неизбежен!
Конец лета был зело хорош, но теперь уже все, кончено.
Осень.
Желаю успеха.
Ваш Евг. Кропивницкий
5Он вычертил линию своей жизни еще в Харькове, как схему пистолета-пулемета, которая висела на стене его комнаты, которую он снимал в Москве, рядом с портретами Мао Цзэдуна и Че Гевары, которые были его юношескими идеалами, которые… Он прочертил эту линию так же добросовестно и ровно, как шил тогда брюки или сшивал тетрадки своих стихов.
И пролегла она, линия, длинная, как его подруга, — одни ноги: Париж где-то у колена, педикюр в Риме — вскидывая вверх, через океан, уперлась в Бродвей, стройные лядвия — икры-лодыжки-ступни.
А потом эта линия бросила его, как, впрочем, и та женщина, это была женщина-линия, и она не могла, чтобы стал ее парень просто политиком. Вытянув ногу, она подкинула его и забросила на пятый этаж в маленькую полуквартиру-полустудию на улице Мазарини, в эмигрантский быт.
А ведь он ей всегда был верен, он любил все ее изгибы, никогда не мог себе позволить: «К черту линию!» И когда в засаде там, в Сербии, он следил взглядом мягкие линии гор или когда очутился ниже ватерлинии корабля и захлебывался соленой водой, когда бил себя по пальцам линейкой, еще в детстве, чтобы научиться терпеть, он служил своей линии жизни, а она ему, можно сказать, всегда изменяла.
Иначе седеющий, коротко стриженный, в черной косоворотке — почему он не президент? Почему он только писатель? Интересно, убил ли он кого-нибудь или так и промечтал всю жизнь? Убить не запланировал, думаю, а то бы убил.
6…на Алтае в городе Бийске, где никогда потом не был. Просто родился. Что за карты выпали отцу — страстному игроку и нэпману тогда: такой расклад или виноват усатый?
Горы вдали уже порыжели и побурели, как сейчас, не помню. Шли долгие дожди, и мне явно не хотелось появляться на свет. Но время пришло, ничего не поделаешь. По случаю моего рождения отец созвал в гости весь город: и толстого владельца завода «Ландрин», и его тощую манерную жену, и первого секретаря, и его подхалимов, и хозяина обувного магазина, с которым постоянно имел дело, всех не запомнишь. В общем, были все: такие усатые, бритые, страшные — и тыкали в меня пальцем. А я смотрел на них круглыми глазами и все не мог к ним привыкнуть, до сих пор не могу.
Мишке — среднему брату — было девять, а Игорь был постарше — десять исполнилось. Два мальчика в матросках бегали между гостями, ползали под стол, в общем, радовались по-своему. И тут Мишка, негодяй, уговорил серьезного Игоря подкрасться к маме, стать за ее стулом, притаиться. И вот наступил торжественный момент. Один из отцов города, краснолицый в кителе сибиряк, встал и произнес прочувствованную речь, посвященную моей маме — красивой женщине, надо сказать. Все поднялись чокаться и мама тоже: в одной руке хрусталь, другой прижимая запеленатого меня к груди. И тут Игорь выдернул стул из-под мамы, чтобы смешнее было. Семейное предание гласит, что выпороли обоих: Мишку и Игоря. Этого всего я не помню, но больно мне до сих пор. И когда великий киноактер произносит с экрана: «Когда моя бедная мама уронила меня с четырнадцатого этажа», я чувствую в нем нечто родственное.