Довлатов и окрестности - Александр Генис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В аудитории Бродский размышлял вслух, часто прерываясь, чтобы записать мысль, которую позже можно было встретить в одном из больших литературных эссе.
Профессорские обязанности, помимо чуть ли не единственного постоянного заработка, дают поэту то, к чему он больше всего привык, – вериги. Условие, ограничивающее свободу преподавателя, как сонет – поэта, – более или менее относительное невежество студентов. По правилам игры, во всяком случае так, как их понимал Бродский, аудитория следит за лектором, ведущим диалог с голым стихотворением, освобожденным от филологического комментария и исторического контекста. Все, что нужно знать студенту, должно содержаться в самом произведении. Преподаватель вытягивает из него вереницу смыслов, как фокусник – кроликов из шляпы. Стихотворение должно работать на собственной энергии, вроде “сосульки на плите”, как говорил Фрост.
Хотя Бродский чаще всего имел дело с начинающими поэтами, он, как и другие ценители литературного гедонизма – Борхес и Набоков, учил не писать, а читать. “Мы можем назвать своим, – говорил Бродский, – все, что помним наизусть”. И студенты, не знакомые с давно ушедшей из американской школы традицией, послушно зубрили стихи. Учиться у Бродского было необычно и трудно, но его любили.
Тезис Бродского “человек есть продукт его чтения” следует понимать буквально. Чтение – как раз тот случай, когда слово претворяется в плоть. Нагляднее всех этот процесс представляют себе поэты. У Мандельштама читатель переваривает слова, которые меняют молекулы его тела. С тем же пищеварением, физически меняющим состав тела, сравнивает чтение Элиот. Нечто подобное писал и Бродский: “Человек есть то, что он любит. Потому он это и любит, что он есть часть этого”. Учитель поэзии в этом культурном метаболизме – фермент, позволяющий читателю усвоить духовную пищу. Оправдывая свое ремесло, Шкловский говорил, что человек питается не тем, что съел, а тем, что переварил.
Бродский тоже описывает свою методологию в биологических терминах. Разбирая стихотворение, он показывает читателю, перед каким выбором ставила поэта каждая следующая строка. Результат этого неестественного отбора – произведение более совершенное, чем то, что получилось у природы.
Биологией отдает даже любовь Бродского к традиции. Метр созвучен той гармонии, которую тщится восстановить искусство. Он – подражание времени или даже его сгусток, выловленный поэтом в языке. Классические стихи сродни классицистическому пейзажу, которому присущ “естественный биологический ритм”.
О соразмерности человека с колонной рассказывают снимки Бродского в Колумбийском университете. Среди ионических колонн и изъясняющихся по латыни статуй он выглядит не гостем, а хозяином.
Двусмысленность этого фона – классические древности в стране, где не было и Средневековья, – оборачивается тайной близостью ньюйоркской и петербургской античности. И та и другая – продукт просвещенного вымысла, запоздалый опыт Ренессанса, поэтическая и политическая вольность.
Бродский вырос в городе, игравшем в чужую историю. В определенном смысле отсюда было ближе до античности, чем из мест не столь от нее отдаленных. В Петербурге счет идет всего лишь на поколения, а не на тысячелетия. В таких хронологических рамках “Ленинграду” выпадает роль варварского нашествия, обогатившего этот античный ландшафт еще и руинами. С ними петербургский миф приобрел ностальгический оттенок, необходимый каждому имперскому преданию. Из этой хотя упаднической, но благородной атмосферы соткалась плеяда поэтов и писателей, которая выросла в развалинах пусть коммунальной, но роскоши. В их домах с обильной лепниной и многочисленными соседями не хватало необходимого, зато было много лишнего. За убожество интерьера с лихвой расплачивалось окно, из которого можно было выглянуть не только в Европу, но и в ее прошлое. За этот подарок Бродский щедро расплатился, прибавив русской поэзии античность, столь же вымышленную и столь же настоящую, как та, что соорудил из себя город, который он называл переименованным.
Что касается Америки, то ее сенаты и капитолии – прямая параллель имперскому Петербургу, где даже Медный всадник вместе с Лениным на броневике восходит к Марку Аврелию.
ЛицоБродский любил повторять слова Ахматовой о том, что каждый отвечает за черты своего лица. Он придавал внешности значение куда большее, чем она заслуживает, если верить тому, что ее не выбирают. Бродского последнее обстоятельство огорчало. Он бы взял себе похожее на географическую карту лицо Одена. Беккет был запасным вариантом: “Я влюбился в фотографию Сэмюэла Беккета задолго до того, как прочел хотя бы одну его строчку”.
“Люди синонимичнее искусства”, говорил Бродский. Старость отчасти компенсирует разницу. Она помогают избежать тавтологии – время на каждом расписывается другим почерком. Главное тут, конечно, глубокие, как шрамы, морщины.
Бродский сравнивал со шрамами строчки, оставленные пером. Объединение двух метафор дает третью – лицо как страница, на которой расписывается опыт. Лицо – это всегда готовое к ревизии сальдо прожитой жизни.
Морщины – иероглифы природы. Мы обречены их носить, не умея прочесть. И все же они лучше стихов рассказывают о прожитой жизни. В конце концов, морщины говорят не об отдельных словах, а сразу обо всем словаре, иначе – о поэте, чье лицо больше самого полного собрания сочинений, потому что написанное в нем уживается с ненаписанным.
В этом смысле банальный ответ Бродского на стандартный вопрос (“Над чем работаете?” – “Над собой”) оборачивается выгодным для фотографии признанием. В отличие от картины, снимок – как реликвия. Он не передает реальность, он – след, который реальность оставляет в нем. Фотография – посмертная маска мгновения. “Жизнь – кино, фотография – смерть”, – цитируя Сьюзен Зонтаг, говорил Бродский. Даже составленные вплотную снимки передают не движение, а череду состояний, прореженных пустотой как колонны в портике.
Когда фотограф пытается преодолеть врожденную дискретность фотоискусства, например в серии снимков размышляющего Бродского, то оказывается, что каждая следующая фотография изображает другое лицо. Как кадры остановленного мультфильма, снимки демонстрируют механизм, изготовляющий морщины.
Думающий Бродский одновременно сосредоточен и рассеян. Он собран, как боксер в темноте, не знающий, откуда ждать удара. Он готов, но – неизвестно к чему. В его лице – статичная напряженность моста, от которой устает даже металл. Кажется, что мысль стягивает кожу и напрягает мышцы – гимнастика лица, если угодно – культуризм, с бо́
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});