Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К монотонной веренице предков, воняющих своей царственной гнилью, коварством, интригами, похотью, но в первую голову воинской славой — веселой, голодной резней, прибавился, хвала Создателю, романтик, бездеятельный низвержитель, один на всю стаю, о ком чуткий старец с волнением рассказал, один на всю родовую орду, к кому он, презирая, питал интерес. Несчастный Фердинанд, объект кумиротворчества, не в счет. Его не видно за болезнью. Пощипывая эспаньолку, поэт обдумывал, не развить ли услышанное в стихотворную драму или роман, но отложил решение на завтра, когда между фехтовальным уроком и Паолой у него будет пара свободных часов.
* * *Двадцать два года назад в кино на окраине города вытянул счастливый билет зрелища, нигде и никем больше для меня не повторенного, сколько бы ни пытался застать его в разных других городах. Документально заснятое действие, вернее, существование — камера тактично сторонилась постановочной группировки событий и персонажей, предоставив пространство естественным полномочиям людского обычая, происходило на острове в океане, где, кажется, не было ни ночи ни дня, но череда промежуточных состояний: восходы, закаты, сумерки, утренники, предвечерия, в элегантнейших, умиротворительно грустных тонах. В пальмовых домиках коротко спали, проводя остальное время на побережье, стройные бронзовотелые негры, у них были открытые застенчивые лица кротких, не способных ни к чему дурному созданий, что соответствовало всецело действительности, как если бы злые законы, вмененные первородным грехом, обошли сей затерянный край, не ведавший змиевых искушений материи, ее тварной ущербности, падшести. Основою отношений на острове служил запутанный, хитросплетенный, умственно мною не понятый (закадровые пояснения шли на немецком), но животно, надеюсь, прочувствованный обряд обмена раковин. Все, абсолютно все, держалось на этой удивительной странности. Она была мистическим центром и броуновским распыленным капищем, священным сердцем и всепроникающей житейской привычкой, укорененной в архаическом ритуале.
Предстояло ли свершиться чему-либо крупному — свадьбе, некоему соглашению, строительству хижины, возведенью забора от внешних напастей, и стороны, вступающие в деловой союз, в какую-либо связь, сообщительность, совместность усилий, принимались обмениваться раковинами — не бессистемно, по правилам, разработанным задолго до этого поколения игроков, с чрезвычайною ловкостью употреблявших для своих комбинаций то малоценные, как мне казалось, ракушки, то перламутровые фиалы, певучие и шумящие, совокупно им надлежало сложиться в продиктованный воображением и порядком узор, доставив успех затее. Но раковинами обменивались все и повсюду — зябнущие старики у костра, молодежь на любовных свиданиях, семьи в пальмовых конусах за трапезой из фиников и бататов, дети на песке, все, кто родился и вырос на острове: добродушные стражи, расставленные вдоль частокола для охраны от неизвестного неприятеля (повинность, исполняемая поочередно мужчинами), шаман, жрец-гадальщик, два корабела, четыре танцовщика, статный широкогрудый трубач. Выглядело это очень красиво — бронзовые в набедренных повязках женские и мужские тела, мускулистые, строгие, с кроткими лицами, в утренних и закатных лучах, искусно тонированных операторами, дарили друг другу заповеданные древней традицией подношения, сопровождая обмен протяжными, печальными песнопениями, в которых мне чудились знакомые слова наподобие кирибати и укулеле, но это были иные слова.
При дотошном исполнении обряда, а другого, нескрупулезного способа не предвиделось, он поглощал большую часть дня, если даже не весь день целиком, и человек не столь терпеливый и выдержанный воспринял бы обычай как извращенную каторгу, но в золотистых глазах негров отпечатались удовлетворение и тихая гордость; эти люди не были надломлены бременем или с достоинством переносили удел. К счастью, тревога о пропитании не отягощала насельников острова, скромная, каждодневно надежная пища добывалась как-то сама по себе, падала с неба, воевать было не с кем, стража простаивала, отголоски сражений улавливались в старинных, со стертыми именами и смыслами песнях, и только, хижины не строились — вырастали магической волей хозяев, а болезни и смерть, очень редкие, отодвигались в далекую тишину. Но всепожирающий могучий обряд, полонивший существование островитян, перевешивал хлебную, матерьяльную освобожденность. Рай, бессомненный и подлинный, с опозданием до меня долетело. Вот он каков, да, да.
Безоблачность райская, праздность — миф, опасное заблуждение, кадр за кадром разоблаченное на экране. Рай вынимает из мешка ворох новых, собственно райских, диковинно странных забот; рай и есть перемена заботы, иная ее геометрия и целевая наполненность, окраска, инструментовка, вкус, запах, все, все, — но еще не известно, где ее больше, где она гуще, страшно сказать, принудительней, неотвратимей. Какое долготерпеливое мужество, неуклоняемо крепкое верой, с рождения впитанной, потребно для одоления тягот в раю, сколь простым сердцем и чистым, не оскверненным ни цифрами, ни письменами умом надо в нем обладать, чтобы, не рухнув под жерновом ежедневного долга, испытать на закате, как плоть наливается счастьем. Испытать? Рай — серьезное испытание. Другие умы и сердца могут не сладить с его суровым величием.
* * *Выписываю из книги: любовный перечень Казановы — 122 женщины за 39 лет. Эта скромная жатва, по замечанию комментатора, смутит только очень примерного семьянина. Впоследствии разучились внимать парковым празднествам и напудренным рисовым фейерверкам. Нравы испортились, в моду вошла похвальба арифметикой, потным валом и плебейскими девичьими именами. Казанову нельзя мерить аршином XX, XXI века. Что за дело ему до толпы, убитой ошибкой голкипера. До людей, напрочь забывших, что монастырские пальцы послушниц труда годами ткали оленей и лебедей для княжеских гобеленов и в не меньшие сроки создавались брабантские кружева, парчовые балдахины, резные шкатулки, атласные платья, статуэтки, стилеты, гравюры, эстампы, все, составлявшее цивилизацию ручного усилия, личного чувства и навыка. Какой прок в юридическом равенстве классов и свободной торговле, если артист слова, кисти, резца и поступка стократ против прежнего отставлен от щедрости меценатов, чье понимание красоты ненамного развилось в сравнении с таковым у вестготов и гуннов. Где бы ни оказался в узловых главах XX века Джакомо Джироламо, на обочине ли происшествий или, как привык он бравировать, неподалеку от жерла вулкана, его — авантюриста, каббалистического мудреца, розенкрейцера, сочинителя, сладострастника с философским камнем во рту — вероятней всего, уничтожил бы один из майданеков ненавистного ему коллективизма.
Ему б не позволили тихо скончаться в постели, между картами и интрижкой, на попечении у служанки, той, например, которая, бдительно надзирая финансы, не осмелилась употребить по хозяйству дорогие дести писчей бумаги, но сплавила, вослед овощной кожуре и рыбным чешуйкам, три исписанных тетради его мемуаров. В сверхнасыщенном перенаселенном XX столетии для его просторных эскапад места, скорее всего, не нашлось бы, и, сознавая чуждость этой фигуры изменившимся временам, век, после того как выдохся благоволивший к Джакомо декаданс, отнесся к бедному страннику плохо. Возобладала трактовка Феллини: Казанова — полая душа, шарлатан мнимостей и фантомных позывов, фокусник, что вместо лент и ушастой крольчатины тянет из цилиндра неостановимую апологию собственной мнимости. Сотни и сотни не имеющих ценностного содержания страниц, разводил руками Феллини, болтливое разлитие соков, гневных, насмешливых, занимательных — пустота, пустота. Работодатели требуют эротических представлений, а он, не зная, к чему бы еще себя, кроме подложенных бациллоносных межножий, применить и приладить, уподобляется искусственной птичке с заржавленным ключиком подзавода. Рукотворное чудо природы — говорящий секс-механизм, постаревшее личико-маска, морок, туман, он сам в страданьях своих виноват, потому что сделан из пустоты. Даже в постоянных его путешествиях разглядели конвульсии, судорогу, неподвижность — такова версия позднего XX века, против которой на самом исходе столетия, начав прозу в венецианском кафе, горячо возражал Филипп Селлерс; я в новом веке тоже воспользуюсь случаем, жаль, обстановка не так романтична.
Казанова — плод дореволюционной эпохи, и кто не отведал приключений при старом режиме, не может проникнуться сладостью жизни, нашептывал Талейран. «Грязь в шелковых чулках!» — орал, багровея, хозяин, а тот, пятясь на подагрически негибких ногах, пропускал мимо поток оскорблений, ибо глубоко разработанным историческим зрением провидел и сокрушение повелителя, и свою роль спасителя Франции (Венский конгресс, само совершенство его кротоподобного тайнодействия, его кулуарного жанра), и двусмысленность собственной смерти, о коей услышав, афорист-остроумец интересно спросил: «Узнать бы, зачем ему это понадобилось?»