Ахматова: жизнь - Алла Марченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Блок, приглашенный на открытие, прочитав, как было договорено, «Розу и крест», откланялся. Была ли это реакция на фамильные бриллианты супруги приятеля, Анна не поняла, но таким равнодушным, душевно уставшим от своей «признанности» и не по возрасту дряхлым она его еще никогда не видела…
Обед незаметно перешел в ужин, разумеется, при свечах, свечи – в канделябрах итальянского XVI века… Вернулась Анна Андреевна в Царское поздно, а утром наконец выяснилось, чем же все последние месяцы был так таинственно занят ее муж. Оказывается, подготовкой к очередной африканской экспедиции! На сей предмет милый его племянник, по настоянию обожаемого дядюшки, совершенствовался в фотографии, учился стрелять и т. д. и т. д. Анна кинулась к золовке. Шурочка расплакалась. У них все готово – и бумаги, и деньги, и патроны. Военное ведомство выдало пять ружей, тыщу патронов, а от Академии наук еще и 600 рублей. Я ему… А он мне… Ты случайно не знаешь, что такое амок? Амок? При чем тут амок? Да это Коля, мой, так говорит: африканский амок.
Воистину – амок, влеченье, род недуга. Но это у Коли-маленького – амок. Николай Степанович на одержимого не похож. Тут что-то другое, посложней.
Весна была ранней. У соседей справа мыли окна, и кто-то очень юный пел под гитару:
Белеет парус одинокийВ тумане моря голубом.Что ищет он в краю далеком?Что кинул он в краю родном?
… И не от счастия бежит? И счастия не ищет? «Я конквистадор в панцире железном…»? Как же поздно она догадалась, откуда у Колиного «конквистадора» «железный панцирь»! «Нет на устах моих грешных молитвы, нету и песни во славу любезной, помню я только старинные битвы, меч мой тяжелый да панцирь железный». А как могла позабыть про его отроческий Кавказ? Он же говорил, рассказывал, что исходил с ружьем заросшие диким лесом окрестности Тифлиса! У нее – Крым. Ясный. Античный. Пушкинский. У него – Кавказ. Лермонтовский. «Тот чудный мир тревог и битв»! Сколько разговоров, толков, соображений о Брюсове, Анненском, Пушкине! О Лермонтове ни слова. Ну, прямо по Блоку: чем реже на устах, тем чаще в душе. У нее и Царское – пушкинское. У него – лермонтовское. У нее – «смуглый отрок». У него – маленький гусар. И не от Лермонтова ли у Гумилева кавалерийские мечтания? Свекровь на днях вспоминала, как младший сын, восьмилетний, услышав краем уха, что отец собирается купить маленькую усадьбу, заявил: не стану там жить, если не будет лошадей. Все с ума сходят, мечтают об автомобилях, запах бензина слаще шартреза. А ему – кони-лошади и обязательно верховые. Впрочем, не все. Зенкевич тоже вздумал заняться верховой ездой. Но тот в степи вырос, при табунах и табунщиках, а Коля? Внук рязанского дьячка, сын корабельного врача, племянник контр-адмирала…
Из филологических расследований Анну вывела Ольга Судейкина. В Царском Оленька почти не бывала – не любила пригородных поездов. И если преодолела железнодорожное предубеждение, значит, что-то случилось. И впрямь случилось. С Всеволодом Князевым, ее поклонником. Попытка самоубийства. Причастие к смерти Князева Ольга решительно отрицала, доказывая Анне, что Всеволод просто запутался, хотел вырваться, уйти от кузминских «юрочек», стать нормальным, не «голубым», а как вернулся в полк, там такие же педерасты накинулись на него, мерзавцы. Вот и не выдержал. Но про них-то здесь никто не знает, обвинять меня будут. Родные уж точно будут.
Ахматова Коломбине не поверила. «Юрочки» так на женщин не смотрят, как Князев на Ольгу смотрел. Это с ним она в ресторане была, когда Блок послал ей черно-красную, почти черную розу… «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, Аи…»
– Насмерть? Совсем?
– Пока жив, но безнадежен.
Сведения, которыми располагала Ольга Афанасьевна, оказались верными. В Вербную субботу, 6 апреля 1913 года, из Риги на адрес О.А.Судейкиной пришла телеграмма с сообщением о смерти Всеволода Князева, поэта и офицера. А на следующий день, 7 апреля, Николай Степанович уехал на полгода в Африку.
Георгий Иванов – мемуарист из принципа недобросовестный. Однако ситуация отъезда Николая Гумилева в последнюю африканскую экспедицию отражена в его воспоминаниях и верно, и выразительно; в умении ставить слово после слова ему не откажешь:
«Последняя его экспедиция (за год перед войной) была широко обставлена Академией наук. Я помню, как Гумилев уезжал в эту поездку. Все было готово, багаж отправлен вперед, пароходные и железнодорожные билеты давно заказаны. За день до отъезда Гумилев заболел – сильная головная боль, 40 температура. Позвали доктора, тот сказал, что, вероятно, тиф. Всю ночь Гумилев бредил. Утром я навестил его. Жар был так силен, что сознание не вполне ясно: вдруг, перебивая разговор, он заговаривал о каких-то белых кроликах, которые умеют читать, обрывал на полуслове, опять начинал говорить разумно и вновь обрывал. Когда я прощался, он не подал мне руки: "Еще заразишься" – и прибавил: "Ну, прощай, я ведь сегодня непременно уеду". На другой день я вновь пришел его навестить, так как не сомневался, что фраза об отъезде была тем же, что и читающие кролики, т. е. бредом. Меня встретила заплаканная Ахматова: "Коля уехал"».
Иванов не преувеличивает, Анна и в самом деле не могла остановить слез… Ночью бредил, горел, а за два часа до отъезда, потребовав горячей воды для бритья, побрился и стал укладывать то, что было еще не уложенным. Анна в присутствии свекрови попробовала уговорить его поменять билет, но он продолжал укладываться… Среди еще не уложенного были, как всегда, и книги в дорогу. Растерянная Анна Андреевна сунула в одну из них листок бумаги с переписанными для «Гиперборея» стихами про приморскую девчонку.
Получив от Коли-маленького телеграмму, данную сразу же по приезде в Одессу: Добрались живым Обнимаем Николаи, – Анна стала собирать вещи. Тифозных в Одессе держали в барачном карантине, надо ехать, договариваться с врачами. Свекровь невестку не отпустила: повременим день-другой, может, не тиф, а предотъездная горячка. Предполагаемый тиф, к счастью, оказался всего лишь гриппом. В поезде Николай отоспался, и через несколько дней Анна получила от мужа письмо, отправленное срочной почтой 13 апреля 1913 года.
Анна Ахматова, хотя и заводила архивы, обращалась с ними небрежно. В советское лихолетье несколько раз сжигала свои бумаги. Однако на апрельское письмо мужа не посягнула ни после расстрела Гумилева, ни после арестов сына. Хотя могла бы и сжечь, ибо запомнила его на всю оставшуюся жизнь: «Милая Аника, я уже в Одессе и в кафе почти заграничном… В здешнем магазине просмотрел Жатву. Твои стихи очень хорошо выглядят… Я весь день вспоминаю твои строки о приморской девчонке, они мало что нравятся мне, они меня пьянят. Так просто сказано и так много, и я совершенно убежден, что из всей послесимволической поэзии ты да, пожалуй (по-своему), Нарбут окажетесь самыми значительными».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});