Аваддон-Губитель - Эрнесто Сабато
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Признаюсь вам, сюжет меня волнует,
ибо гроб,
и катафалк,
и прочие гротескные причиндалы смерти —
это наглядное свидетельство нашей бренности.
Но как знать, как знать, сеньор журналист…
Возможно, боги не снизойдут, не унизятся
до столь грубой демагогии,
чтобы стать для нас ясными и понятными,
и встретят нас зловещими зрелищами,
когда будет произнесено последнее слово
и наше одинокое тело
навек будет предоставлено самому себе
(но, заметьте, предоставлено всерьез, а не так, понарошку, несовершенно и в итоге без толку, как бывает в жизни)
и будет ждать
атаки бесчисленных
червей.
Так поговорим же без страха,
но также без претензий;
поговорим запросто,
с известной долей юмора,
чтобы он скрасил понятную патетику темы.
Поговорим обо всем понемногу.
Я имею в виду
об этих проблематичных богах
и бесспорных червях,
об изменяющихся лицах людей.
Не так уж много я знаю об этих любопытных проблемах,
но что я знаю, то знаю твердо,
ибо это мой собственный опыт,
а не истории, вычитанные в книгах,
и я могу говорить о любви или о страхе
как святой о своих экстазах
или цирковой фокусник (в домашнем кругу, среди надежных людей)
о своих трюках.
Ничего другого не ждите
и не критикуйте меня потом, не будьте зловредными, черт возьми.
И мелочными.
Предупреждаю, будьте поскромней,
ведь вы тоже предназначены (траляля, траляля, траляля)
кормить вышеупомянутых червей.
Так что за исключением безумцев и невидимых богов
(быть может, несуществующих)
все прочие поступят разумно, слушая меня пусть не с почтением,
но хотя бы со снисхождением.
— Многие читатели недоумевают, сеньор Сабато, как это получилось, что вы посвятили себя физико-математическим наукам.
— Объяснить это проще простого. Кажется, я вам уже рассказывал, что в 1935 году бежал от сборища сталинистов в Брюсселе — бежал без денег, без документов. Кое-какую помощь мне оказал Гильермо Этчебере, он был троцкист, и некоторое время я мог ночевать в мансарде Ecole Normale Supérieure, rue d'Ulm. Вспоминаю, как будто это было сегодня. Большая кровать, но центрального отопления там не было, я влезал через окно в десять часов вечера и ложился на двуспальную кровать консьержа, славного человека, но зима была жестокая, отопления нет, так что укрывались мы многими слоями газеты «Юманите», и каждый раз как повернешься, раздавался шорох газет (я и сейчас его слышу). Я пребывал в большом смятении и не раз, бродя по берегу Сены, думал о самоубийстве, но вы не поверите, мне было жаль беднягу Лермана, консьержа эльзасца, дававшего мне несколько франков на сандвич и кофе с молоком, — понимаете, это был полный крах, и так я перебивался, пока не стало невтерпеж, и тогда с большими предосторожностями я украл в библиотеке Жибера трактат Бореля[217], трактат по математическому анализу, и когда, сидя в каком-то кафе, начал его изучать, — снаружи было холодно, а я пил горячий кофе, — я задумался о тех, кто говорит,
что этот пестрый рынок, в котором мы живем,
образован из единой субстанции,
претворяющейся в деревья, в преступников, в горы
с намерением скопировать некий окаменевший
музей идей.
Уверяют
(древние путешественники, исследователи пирамид, люди, видевшие это во сне, некоторые мистагоги[218]), что это некое потрясающее собрание недвижимых, статичных объектов: бессмертные деревья,
окаменевшие тигры,
наряду с треугольниками и параллелепипедами.
А также идеальный человек,
состоящий из кристаллов вечности,
на которого напрасно тщится походить
(детский рисунок)
кучка частиц вселенной,
что прежде были солью, водой, лягушкой,
огнем и облаком,
экскрементами быка и коня,
сгнившими внутренностями на поле битвы.
Так что (продолжают объяснять эти путешественники, хотя теперь уже с тончайшей иронией во взоре) из этой нечистой смеси
грязи, земли и объедков,
очищая ее водой и солью,
любовно оберегая
от презрительной и саркастической власти
могучих земных сил
(молния, ураган, разъяренное море, проказа),
создается грубое подобие
хрустального человека.
Но хотя он растет, преуспевает (дела у него идут неплохо, ха-ха!),
он вдруг начинает колебаться,
делает отчаянные усилия
и в конце концов умирает
в виде нелепой карикатуры,
становясь опять глиной и коровьим навозом.
Если не удостоится хотя бы благородного огня.
— Не хотите ли что-нибудь добавить к этому интервью, сеньор Сабато? О ваших предпочтениях в области театра или музыки? Что-нибудь о долге писателя?
— Нет уж, сеньор, благодарю.
Пока они наконец не встретилисьОни молча шли по ухабистой улице Бельграно. Как всегда в обществе Марсело, С. испытывал смущение, неловкость, не знал, что сказать. Он словно пытался оправдаться, как перед судьями благодушными, но неподкупными. Кто-то назвал исповедальню парадоксальным судом, который прощает тех, кто себя обвиняет. С. чувствовал себя перед Марсело голым, обвинял себя перед ним беспощадно и, хотя был уверен в его отпущении, оставался недоволен. Возможно, потому что дух его больше, чем отпущения, жаждал кары.
Они сели за столик в кафе.
— В чем главный долг писателя? — спросил он внезапно, как если бы не вопрос задавал, а начинал защитительную речь.
Юноша посмотрел на него своими глубоко сидящими глазами.
— Я говорю о сочинителе беллетристики. Его долг, не больше, но и не меньше, состоит в том, чтобы говорить правду. Но правду с большой буквы, Марсело. Не какую-нибудь из тех мелких правдочек, которые мы каждый день читаем в газетах. И прежде всего, правду самую сокровенную.
Он подождал ответа Марсело. Но юноша, поняв, что ждут его слов, покраснел и, опустив глаза, принялся мешать ложечкой остаток кофе.
— Вот, например, — сказал С. с некоторым раздражением, — ты ведь всю жизнь читал хорошую литературу. Верно?
Юноша что-то пробормотал.
— Что, что? Не слышу, — спросил С. с нарастающим раздражением.
Послышалось, наконец, что-то похожее на утверждение.
Тогда почему он молчит?
Марсело робко поднял глаза и очень тихо ответил, что он ни в чем его не обвиняет, не разделяет точку зрения Араухо и считает, что Сабато имеет полное право писать то, что пишет.
— Но ты ведь тоже революционер?
Марсело на секунду вскинул на него глаза, потом опять опустил их, устыдясь такого громкого определения. Сабато понял и поправился: «Тоже поддерживаешь революцию?» Ну да, пожалуй, да… впрочем… в известной мере…
Его отрывистая речь изобиловала наречиями, которые смягчали или делали более скромными его глаголы и качественные существительные, так что это почти равнялось молчанию. Иначе его робость, его желание никого не задеть вообще помешали бы ему открыть рот.
— Но ты же читал не только воинственные стихи Эрнандеса. Ты читал также его стихи о смерти. И что еще хуже, ты восхищаешься Рильке, и мне даже кажется, что я видел тебя с книгами Тракля. Разве не Тракля ты читал по-немецки в «Денди»?
Марсело еле заметно кивнул. Ему казалось почти бесстыдством говорить о таких вещах вслух. Книги, которые он читал, он всегда обертывал бумагой.
Внезапно Сабато осознал, что совершает чуть ли не акт насилия. С болью и сожалением он увидел, что Марсело достает антиастматический ингалятор.
— Прости, Марсело. Я не хотел сказать что-либо обидное. По сути…
Но ведь сказал. И, к сожалению, хотел сказать именно то, что сказал. Сабато был смущен и рассержен, но не на Марсело, а на самого себя.
— А как там твой товарищ? — спросил он после паузы, не понимая, что начинает новое злополучное вторжение.
Марсело поднял глаза.
— Вы очень дружны, ведь так?
— Да.
— Он рабочий?
Ему казалось, он слышал, будто тот работает на заводе «Фиат».
— Он живет с тобой в твоей комнате?
Марсело напряженно посмотрел на него.
— Да, — ответил он, — но об этом никто не знает.
— Ну, конечно, я понимаю. Он, знаешь, похож на одного товарища, моего и Бруно, времен мясной стачки в 1932 году. Карлос звали его.
Марсело подышал ингалятором. Его рука дрожала.
Сабато почувствовал, что виноват в этом нелепом разговоре, и, сделав усилие над собой, завел речь о фильме Чаплина, который он смотрел в кинотеатре «Сан-Мартин». Марсело был в эту минуту похож на человека, которого едва не раздел догола на площади какой-то сумасшедший и который с облегчением видит, что обидчик убегает. Но облегчение оказалось недолгим.