Том 6. Зарубежная литература и театр - Анатолий Луначарский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Искусство Гёте глубоко познавательно. Впоследствии абстракции начинают занимать даже слишком большое место у Гёте. Но в цветущий период это возвышенное искусство, это вытягивание квинтэссенции из жизни происходит в атмосфере кипучей жизненности.
Энгельс хвалит глубоко языческие, чувственные элегии Гёте61. Но именно из такого праздника чувства выводил Гёте свои статуарные олимпийские фигуры.
В классицизме Гёте, таким образом, мы имеем большую культурную ценность. Надо еще спросить себя: не является ли классическое искусство (конечно, не исключительно) необходимым достоянием подлинной человеческой культуры, то есть культуры социалистической? Ведь недаром Маркс говорил, что только идиот может не понимать, какое значение будет иметь античное наследие для пролетариата в эпоху построения социализма62. Но надо тут же отметить, что у Гёте все его классические произведения отмечены печатью либо того гражданского смирения, которое мы с такой печалью отмечали выше, либо — еще хуже того — духом контрреволюции («Ифигения в Тавриде», «Герман и Доротея»).
Болезнь Гёте в том, что он, стремясь к закономерному, общеубедительному, монументальному и потому глубоко социальному искусству, в то же время видит перед собой свое убогое общество и вынужден, с оглядкой на него, говорить о «самоотречении и самоограничении», как будто общественность есть самоотречение и самоограничение для индивидуальности, а не ее совершенно естественный рост.
Да, классический храм послеитальянского Гёте, великолепная статуя природы и жизни, которую он воздвиг, на первый взгляд импонируют своим олимпийским спокойствием, как нечто действительно глубоко и чисто человеческое, но когда вы присмотритесь, вы заметите те трещины, те изъяны, ту асимметрию, которая проникла сюда благодаря самому фундаменту, на котором все строилось: поискам великого человека стать гармоничным в негармоничной среде, установив с нею свою гармонию.
Гёте после Италии вернулся обновленным. Но он вернулся в ту же обстановку, из которой выехал. Даже Гундольф констатирует, что невыносимое стремление в Италию выросло из противоречия «широты его души и слишком узкой среды»63. В эту среду он вернулся. Среда приняла его почти с ненавистью. На него сразу пахнуло всей ограниченностью его близких. Здесь мы можем позаимствовать у Гундольфа одну из тех чрезвычайно редких страниц, которые делают ему честь:
«Изумительная судьба! Молодой, готовый к борьбе, высокомерный, растущий в своей творческой силе, всем пренебрегающий гений, человек, презирающий правила и условности, когда-то сумел очаровать это общество. Уединенный и своеобычный титан времени „Вертера“, окруженный целой толпой последователей, признанный вождем литературного поколения, овладел европейской славой. Созревший же в Италии Гёте, такой снисходительный к сочеловекам, готовый войти в рамки порядка, даже готовый к подчинению, к самоотрекающейся скромности, явившийся в веселой надежде передать своим друзьям накопленное богатство, человек, строгий к себе и миролюбивый к друзьям, — этот преображенный Гёте, вернувшийся из благословенной земли в свой уголок, нашел всеобщую сдержанность, разочарование в его полных стиля новых произведениях, равнодушие по отношению к его научным исследованиям. Большая публика отшатнулась от него почти совершенно. Удар для Гёте очень велик. Можно только догадываться о том, как, по существу, страдал этот олимпиец. В олимпийстве он искал теперь не только убежище от внутреннего горения, но также и от ничтожества окружающих»64.
К этому можно, пожалуй, ничего не прибавлять. Разрыв между великим мастером классической концепции природы и жизни и действительностью был грандиозен. Гёте, конечно, мог, замкнувшись в свое олимпийство, вести какой-то независимый образ жизни. Он изо всех сил старался спасти себя от чувства тоски и неудовлетворенности. Отсюда и та нелюбовь, тот страх перед всем, явно говорящем о горе, страдании разрыва, который все сильнее заметен в Гёте. Но какой бы блистательной корой ни обрастал величайший из немцев, она и сама приобретала характер чего-то искусственного, да и не спасла от соприкосновения со множеством проявлений пошлости, не спасла от загрязнения — не спасла Гёте от действительности.
VIМы не имеем намерения следить за дальнейшим развитием Гёте, разбираться в его дальнейших произведениях. К тому, что сказано и чем в главном определяется подлинный, живой диалектический гётизм, надо прибавить еще некоторые черты старого Гёте, которые имеют существенное значение для понимания всего его облика.
Представляя собой идеолога буржуазии, во многом сдавшегося изживающему себя феодальному порядку, Гёте не чувствовал никакой симпатии к буржуазным началам в точном смысле слова. То, что Ленин называет американским путем развития, в отличие от прусского65, — если оно даже осознавалось Гёте, несомненно воспринималось им как нечто глубоко отрицательное.
Гёте был яростным врагом либерализма, демократии, революции. Однако при этом в Гёте говорила не только его реакционность, то есть не только те черты его социального облика, которые частью привели его к компромиссу с феодализмом, частью явились результатом этого компромисса. Надо, разумеется, беспощадно подойти к Гете-политику, поскольку он занимал эти контрреволюционные позиции и поскольку сейчас на него могут опираться в этом отношении все враги прогресса. Но надо все-таки еще и еще раз отметить, что Гёте своеобразно предвидел возможность каких-то других путей или, вернее, каких-то других форм справедливого упорядочения человеческой жизни. Не его вина, если в то время ему казалось, как и многим великим утопистам, что этот, так сказать, посткапиталистический порядок, что общество, организованное на разумных началах, могут сразу вытечь из феодализма и даже, может быть, при помощи «наиболее просвещенных» феодалов.
Никто так беспощадно не говорил о. Гёте-политике, как Энгельс, и мы вновь прибегаем к большим цитатам из статьи Энгельса против Грюна:66
«Обратимся к основному, вызвавшему столько толков вопросу, — к вопросу об отношении Гёте к политике и французской революции. Тут книга господина Грюна может нам показать, что значит идти напролом; тут в полной мере обнаруживается верность господина Грюна.
Чтобы отношение Гёте к революции получило свое оправдание, Гёте, само собой разумеется, должен стоять над революцией, она еще до своего возникновения должна быть преодолена им. Поэтому уже на странице 21 мы узнаем, что Гёте „настолько опередилпрактическое развитие своей эпохи, что, по его собственному утверждению, мог отнестись к ней лишь с отрицанием и не принять ее“, а на странице 84 при рассмотрении „Вертера“, который, как мы видели, уже включал в себе всю революцию, сказано: „История датирует 1789 год, а Гёте — 1889“. Точно так же на страницах 28 и 29 Гёте должен „в двух-трех словах разделаться с бессмысленным криком о свободе“: ведь уже в семидесятых годах он напечатал во франкфуртских ученых записках статью, которая отнюдь не говорит о свободе, требуемой „крикунами“, а высказывает лишь некоторые общие и довольно сухие размышления о свободе как таковой, о самом понятии свободы».
«Теперь в совершенно новом свете предстают перед нами изречения Гёте, относящиеся к революции. Теперь нам ясно, что он, который стоял высоко над ней, который уже пятнадцать лет тому назад „разделался“ с ней, сбросил ее с себя „вместе с изношенными подметками“, опередил на полвека, — что он не мог отнестись к ней с сочувствием, не мог заинтересоваться народом „крикунов“, с которым свел свои счеты уже в году от рождества Христова семьдесят третьем. Теперь для господина Грюна нет никаких трудностей. Пусть Гёте облекает в стройные двустишия самую банальную традиционную мудрость, пусть он делает ее предметом самых филистерских размышлений, пусть он испытывает самый архимещанский трепет перед великим ледоходом, угрожающим его мирному поэтическому уединению, пусть он доводит до предела свою мелочность, свою трусость, свое лакейство, — ничто не смутит его терпеливого схолиаста».
«Из „Осады Майнца“ господин Грюн ни в коем случае не хотел бы оставить без внимания следующего места:
„— Во вторник… я поспешил… выразить мое почтение… моему государю и при этом имел счастье услужить моему неизменно милостивому господину…“ и т. д. То место, где Гёте повергает свою верноподданническую преданность к стопам лейб-камердинера, лейб-рогоносца и лейб-сводника прусского короля господина Ритца, господин Грюн не считает нужным цитировать.
По поводу „Гражданского генерала“ и „Эмигрантов“ мы узнаем: „Вся антипатия Гёте к революции, так часто облекавшаяся в поэтическую форму, вызывалась тем, что он видел людей, изгоняемых из честно нажитых владений, на которые притязали интриганы, завистники и пр. … вызывалась самой несправедливостью грабежа… и тем, что все его домовитое, мирное существо возмущалось нарушением права владения, опиравшимся на произвол и обращавшим целые массы человечества в бегство, ввергая их в нищету“ (стр. 151). Поставим это место просто на счет „человека“, „мирное и домовитое существо“ которого чувствует себя так уютно в условиях „честно нажитого“, говоря просто, благоприобретенного владения, что бури революции, сметающие sans facon[19] эти условия, он объявляет „произволом“, делом „интриганов, завистников и пр.“.