Изгнание из ада - Роберт Менассе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он взглянул на отца, тот все еще провожал глазами эту процессию, бледный, потный, с открытым ртом. Вправду ли эти глаза, этот рот отражали только удивление, какое испытываешь перед всем, что тебе совершенно чуждо? Манассии показалось, что страх, чуть ли не панику вызвало у отца скорее узнавание. Это выражение лица знакомо ему по монастырской школе: так смотрели те, перед кем неожиданно вырастал мучитель, от которого они, как им думалось, сумели ускользнуть. Но здесь и сейчас — сущая загадка, что так потрясло отца, страшновато и непонятно.
— Молодые парни! — твердил отец Гашпар. — Молодые парни! — Таким тоном, будто вот сию минуту обнаружил, что солнце в этом городе черное.
— Идем! Почем ты знаешь? — сказала мать.
Свобода. Ничто не разгадано, загадки росли.
Как это выдержать? Узлы на спине. Манассия чувствовал, что колени подгибаются; шагая дальше, он старался побороть эту слабость, ноги подкашиваются, он перебарывает слабость, вверх-вниз, вверх-вниз…
— Прекрати! — сказал отец. Выкрикнул бы, если бы хватило сил на крик.
До Неве-Шалом всего несколько сотен метров.
Об Эсфири там, однако, ничего не знали. Если б она добралась до Амстердама, то обратилась бы в Неве-Шалом. Такой был уговор. Два дня и две ночи родители провели в доме, который община держала для единоверцев, прибывших на свободу, liberdade, в полном убожестве — всего имущества только то, что на плечах надето. Во сне либо в полусне, в лихорадке, в беспокойных метаниях, постоянно в движении, устремив неподвижный взгляд вдаль (когда глаза открывались), — так они лежали здесь и все же отсутствовали, не приходили в себя, словно не желали прибыть на место, пока не приедет дочь. Манассия сидел возле их постелей, смотрел на печальные человеческие обломки, на своих родителей, смотрел на смехотворные узелки с пожитками, до невозможности скудными и все-таки вожделенными для других, что хрипели, храпели и воняли в этом помещении и имели достаточно сил, чтобы бросать алчные взгляды на эти узелки. Время от времени приходила какая-то женщина, худо-бедно наводила порядок, прикасалась рукой к горячим лбам, наполняла водой кувшины, открывала окно. Правда, впускала она не свежий воздух, а смрад навоза с Синт-Антонисдейк, чад пивоварен, дым красилен и едкие испарения дубильных мастерских. Крики торговцев и ремесленников, режущий уши визг станков шлифовальщиков линз и гранильщиков алмазов. Немного погодя кто-нибудь вставал, снова захлопывал окно, и комната снова наполнялась вонью пота и мочи беженцев, их храпом и хрипом. А Манассия бродил от постели отца в мужской комнате к постели матери в женской, и обратно, он не выходил на улицу, боялся заплутать, не найти дорогу назад, и в доме ему было страшно, и на улицу выйти тоже. Сколько бы он ни бегал от одной койки к другой, от страха сбежать не мог.
Он получил взрослое имя, он испытывал боль, какую испытывают взрослые, понимая, что убежать невозможно, он чувствовал, не думал, но отчетливо чувствовал, что тот, кто видит смерть родителей, уже не может остаться ребенком, и все-таки был взрослым лишь в той мере, в какой был женщиной, играя роль Марии.
На третий день постели родителей оказались пусты. Манассия бросился на свою койку и долго плакал навзрыд, так что затем слезы у него иссякли на целых двадцать пять лет. Плакал и плакал, а потом почувствовал на спине чью-то ладонь. Попытался стряхнуть ее, но рука надавила крепче, стараясь повернуть его или заставить повернуться. Он еще раз дернул плечом, желая оттолкнуть эту руку, и тут услышал свое имя и повернулся.
Подушка под головой была мокрая, он открыл глаза и увидел родителей. Они склонялись к нему, и лица их придвигались все ближе, как пугающие маски.
— Проснулся наконец?
Они спозаранку ушли из дома, ведь «надо похлопотать», как сказала мать. А он, Манассия, «спал как убитый», по словам отца, не добудишься. Вот они и ушли без него, решили дать ему выспаться. После всех-то тягот.
Забрав свои узлы, они перебрались с Синт-Антонисдейк дальше, во Флоойенбюрх, на искусственный остров, сооруженный специально для беженцев-евреев, в гостиницу «Маком», где родители сняли две комнаты. Здесь они будут ждать Эсфирь, а тем временем поищут жилье, наладят деловые связи.
Еще пять дней (так сказали Манассии), потом будет исполнен закон, еще пять дней, чтобы «освоиться» (мать), «привыкнуть к здешнему воздуху» (отец), а затем начнется «настоящая жизнь» (отец), «новая жизнь» (мать). Эти пять дней Манассия просидел на ступеньках гостиницы, смотрел вверх, на кованого пилигрима с котомкой за спиной и посохом в руке — знак гостиницы. Просидел пять дней, глядя на прохожих, вдыхая воздух — воздух! Здесь не было пыли! В его воспоминаниях уличные сцены были затянуты тучами пыли, здесь же — толпы людей, повозки, собаки, все то же самое, только пыль они не вздымали. Странно и удивительно. Город — и без пыли. Почему? Улица мощеная. Вдобавок ее подметали! В голове не укладывается: они тут подметали улицы! Картина перед глазами вдруг резко изменилась: вместо людской суеты, спешащих туда-сюда прохожих, отвлеченной деловитости он увидел отряды чистильщиков, легионы мойщиков, армии уборщиков. Из окон высовывались женщины, мыли стекла, другие мели возле дверей. По мостовым шагали мужчины в синих холщовых куртках, подбирали и кидали в мешки все потерянное или просто выброшенное прохожими. Следом шли метельщики с широкими метлами, они драили город, который словно бы с нетерпением ждал, когда его отполируют, он видел чистильщиков обуви и «щеточников», бедняков, которые за грош обмахивали щеткой плечи и полы кафтана, любая пылинка здесь была обречена, а уж о тучах пыли вообще говорить нечего. Он смотрел во все глаза. Держал их так широко открытыми, что вечером, в постели, закрывал с большим трудом. А когда наконец закрывал и засыпал, снова видел все, что видел днем, под кованым пилигримом с посохом, на улице перед гостиницей «Маком».
У входа сидел чистильщик обуви, Ариэль Фонсека ди Маттуш, мужчина лет тридцати, столь же терпеливый, сколь и необъяснимо веселый, целый день напролет он сидел на скамеечке подле своего negozio, как он именовал деревянное сооружение с площадочкой для башмака и выдвижными ящичками и полочками для тиглей, склянок и щеток. На родине, в Португалии, он был священником, «католическим?», «конечно, католическим! Или в Португалии есть другие?», в Синтре, «где у человека перед глазами всегда исполинские стены крепости, в конце концов перестаешь понимать, защищают они или скорее живьем тебя замуровывают», рассказывал он, «но учился я и был рукоположен в монастыре Моштейру-душ-Жеронимуш, в святом Белене!» Потом вдруг «из-за неблагонадежных предков» у него возникли неприятности. Дед его в свое время крестился по принуждению и неожиданно был заподозрен в том, что передал закон Моисеев своим детям и внукам. «Они выкопали останки деда и сожгли их, — рассказывал Ариэль, — безумная комедия!»
Манассия подумал, что понял неправильно — почему комедия-то? А чистильщик обуви продолжал: когда же инквизиция взяла под стражу его отца, его мать и брата отца, он решил бежать. «Ты, конечно, спросишь, бросил ли я их в беде. Бросить кого-то в беде можно, только если имеешь и возможность не бросить, верно? А, мальчуган? Верно? У меня, однако, выбора не было, поэтому я помолился за их души и стал спасать собственную шкуру!»
Ариэль строил из себя весельчака, человека, которого бесконечно забавляет сумасбродство жизни. Снова и снова он прерывал свою повесть восклицанием «безумная комедия!» и смеялся. Ему пришлось бежать как якобы тайному иудею, в единственный достижимый город, принимавший таких, как он, — «но кому здесь, в еврейском квартале Амстердама, нужен католический священник?» Если же он покинет этот квартал, то окажется среди протестантов, воюющих с католиками! Все, что он изучал в Белене и Синтре, поощряло его стремление к свободе, но на свободе оказалось совершенно ненужным, даже нежелательным. В смехе Ариэля сквозила истеричность.
А Манассии, когда он лег вечером спать, снились кошмары.
«Безумный мир!» — твердил Ариэль. Как христианину ему полагалось омывать ноги нищим, как еврей он чистил башмаки богачам! Для ешивы он староват, для факультета слишком беден. Однако и школяры, и студенты приходили к нему, чтобы за медяк почистить башмаки и заодно подшлифовать свою латынь. Снова он смеялся подозрительно визгливо: «Я, как бы скованный обувными ремнями, рассказываю им о Золотом веке, когда оков не было».
Молодой человек поставил ногу на Ариэлево сооружение, чистильщик принялся орудовать суконкой и щетками. Потом вдруг вскинул щетку вверх и спросил:
— Hie, haec, hoc?
— Huius, huic, hunc, hanc, hoc… — запинаясь, ответил юноша, Ариэль же слушал, не глядя на него, и кивал. — Может, заодно и qui, quae, quod?..
— Забудь, — сказал Ариэль, а когда молодой человек расплатился, обернулся к Манассии: — Это был молодой Даниэль ди ла Пенья, сын торговца пряностями Иосифа ди ла Пенья. Ты когда-нибудь видел золото? Настоящее золото? Такие маленькие черные зернышки. Перец называются! Отец хочет, чтобы сын стал врачом. Если у него и с анатомией сложности, как со звательным падежом… О-о, вот их я люблю!