Изгнание из ада - Роберт Менассе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этакой тесноте толком не продохнешь, Манассия же вдобавок затаил дыхание от страха и волнения, отчего в конце концов застонал и, когда началась процедура, в панике стал хватать ртом воздух. По другую сторону занавеси находились отец, который теперь торжественно принял имя Иосиф бен-Израиль, мохел, или физикус, который произведет операцию, раввин, старый почтенный Исаак Узиил, которому надлежало засвидетельствовать правильность милы, церемониального обрезания, и произнести благословение, а также сандак, помогавший Иосифу бен-Израилю. Грозной серьезностью веяло от этих мужчин в черном, от их мелких, скупых жестов, какие виделись Манассии лишь как смутные тени. Масляная лампа по ту строну занавеси, зажженная для мохела, ведь тому предстояло работать ножом, — масляная лампа отбрасывала тени мужчин на полотнище, укрывавшее их от прямых взглядов женщин и гостей. Манассия видел черный силуэт отца, до того четкий, что он различал даже бороду, словно тончайшую вязь волосков-теней. За ним сандак — большое черное пятно на занавеси, частью слившееся с тенью отца, он держал отца за плечи и одновременно упирался коленом ему в зад, действие прагматичное и вместе символическое: он крепко держал отца, чтобы от боли тот не сделал неосторожного движения, пока мохел режет, ведь рука с ножом может дрогнуть и нанести увечье, а колено прижимал к отцовскому заду не только затем, чтобы отец выпятил подбрюшье, но и символически напоминая, что восприемник держит на своих коленях младенца (когда это младенец), коему на восьмой день жизни делают обрезание. Это зрелище: мужчина, который сзади за плечи тянет другого мужчину назад и одновременно коленом выпячивает его таз, — рождало тень-чудовище, зловещий симбиоз двух людей, одно гротескное тело о двух головах и трех ногах, а к нему теперь склонилась вроде бы черная каракатица, чьи конечности мотались туда-сюда, и среди размытых теней было невозможно понять, сколько у каракатицы рук. Отцовский таз рывком еще больше выдвинули вперед, тогда как верхнюю часть тела оттянули назад, казалось, впереди у него набитый живот, а на спине какой-то громадный тюк, каракатица же норовит запустить руки в отцовский живот. В глубине комнаты призрачной статуей-тенью виделся раввин.
Раввин стоял не так близко к занавеси, поэтому тень его была менее отчетливой, с размытым контуром. А это что? Меж каракатицей и призраком раввина? Стул, прозрачная тень незанятого стула, Манассия шепотом обратился к матери с вопросом, и она шепотом ответила:
— Свободный стул. Почетное место для пророка Илии. Его всегда приглашают на милу. Он здесь! Дух его!
Дух. Не тень. Тени как духи. А это что? Стул падает, крик, кто-то выкрикивает фразу, из которой Манассия улавливает только «не так», «оставьте», «я сам», каракатица исчезает в мглистой тени, тюк отпадает, отскакивает от отцовской спины. Тень раввина растет — он воздевает руки. Громкая молитва. Короткая схватка между каракатицей на полу и отцом, потом отец выпрямляется, держит руку каракатицы, отделенную от щупалец каракатицыной тени.
— Он отнял у него нож!
Перешептывания.
— Нож отнял!
Молитва, Манассия думал, что молится, но получался только ритмичный хрип и сипение. Десятеро мужчин тихо запели, быстро раскачиваясь вперед-назад, знак изумления и паники, но и укрощения оных. Тень отца протянула руки перед собой, и голос отца произнес:
— Авраама держали? Или он гордо собственной рукою скрепил завет?
Пение и молитва стали громче.
— Разве я требовал лекаря? Или вернее, избавления от срама египетского?
А затем Манассия узрел нечто похожее на чудо: тень отца подняла отделенную руку каракатицы, нож мохела, и этот нож блеснул — маленькая, острая тень блеснула.
— Прошу вас, поднимите стул нашего почетного гостя!
Раввин поднял опрокинутый стул, предназначенный для пророка, и поставил его чуть в стороне, так что спинка в трепетном свете лампы отбросила дрожащую тень, словно на стуле и впрямь расположился дух.
Манассия думал, что колени вот сейчас подогнутся, что он упадет, рухнет наземь под тяжестью руки Эсфири на плече, под тяжестью грузных черных теней, давивших ему на глаза, под тяжестью воздуха, отягощенного шепотами, молитвами, пением, хриплым дыханием, он ничего не мог противопоставить этому мощному нажиму и словно бы проваливался в черную дыру, полную черных теней, а все-таки оцепенело стоял, широко раскрыв глаза. Откуда эта сила? Когда Эсфирь добралась до liberdade и через Неве-Шалом наконец попала в гостиницу «Маком», отец прервал вечерние молитвы и воспевание грядущего восхода восьмого дня, дня милы. Он обнял дочку, мать побежала за хлебом, маслом и вином, и ночи уже не было. Ночи не было, только рассказы, поцелуи и объятия, волнение, благодарность и надежды; спасенная жизнь без умолку рассказывала, пела, праздновала, спаивала до смерти ночь, ожидание, страх. И вдруг — восход солнца, день милы, комната полна людей, дела и приготовления, сооружение занавеси, купание, пот разгоряченного тела — от купания и людской толчеи в тесной комнате. И вот теперь Манассия стоял возле занавеси, после ночи без сна, полотнище разделяло его и отца, а между ним и полотнищем висела вдобавок мгла усталости, и там, за мглистой пеленой и занавесью, блеснула тень, нож, и погрузилась в плоть, которая тоже была всего лишь тенью, полоской тени, которую отец оттянул, потирая и дергая, оттянул от нижней части живота. Брызжущая кровь отбрасывает тень? Манассия мог бы присягнуть, ведь он это видел, за занавесью, за мглистой пеленой, за густеющим туманом испуганного обморока. Сквозь эти три фильтра он видел, как тень крови брызнула из-под ножа, видел, как тень отца скорчилась, как полоска тени, плоть, исчезла, — Манассия давным-давно был в обмороке и все-таки еще стоял, широко раскрыв глаза, не слышал свидетельства раввина, что крайняя плоть удалена и головка открыта до самого венчика, не слышал, как раввин читал браха, благословение, не видел, как сандак наложил повязку, «рубашечку», смазанную мазью из вина, оливкового масла и тертого тмина, он ничего больше не сознавал, не видел, не слышал — пока не прозвучало его имя.
— Зову теперь Самуила Манассию сына Израиля! Зову Самуила Манассию сына Израиля!
Вот и ему пора проскользнуть в эту прорезь, пройти на ту сторону.
Почему Виктор не сопротивлялся? Почему не бунтовал против репрессий Хартмута в ЖТ и в кружке? Потому что верил ему. Действительно верил, что Хартмут Райхль знает что-то такое, чего сам он не знает, более того, Виктор не сомневался, что знания у Райхля не какие-то произвольные, а самые что ни на есть фундаментальные. Специалисту по палеолитическим одноклеточным или нумизмату, лучше всех разбирающемуся в монетах, отчеканенных в раннероманскую эпоху, он бы при всей чисто человеческой симпатии никогда не подчинился. Райхль, однако, производил впечатление человека, который занимался не массой возможных деталей, но прежде всего интересовался целым. Пока другие ошеломленно или беспомощно смотрели на некую загадку, он успевал ее преодолеть: это же всего-навсего одно из несчетных проявлений в принципе давно известного целого. Поэтому Виктор, угнетаемый Хартмутом, не помышлял о свободе, именно в этом подчинении ему казалось, что он продвигается по пути освобождения. Все годы в интернате Виктор был отрезан от возможностей приобретать опыт, какой вполне могли приобрести его сверстники. Когда другие учились самостоятельно тратить и распределять свои первые карманные деньги, он хотя и имел карманные деньги, но тратить их не мог. В интернате купить было нечего. Разве что нематериальное — защиту. По сути, он имел не карманные деньги, а небольшой бюджет на оплату защиты. В том возрасте, когда другие гуляли с девочками, держась за ручку, он, ломая руки, умолял агрессивных мальчишек оставить его в покое. Украдкой посмотреть пять минут в окно закрытой школы было уже наслаждение, которое обеспечивало один-единственный опыт: смотреть в ничто приятнее, чем с открытыми глазами принимать реальность, которая вовсе даже и не реальность, а чрезвычайная ситуация. Надо надеяться. Первые поцелуи — их не было. На велосипеде прокатиться по Вене — невозможно. Сидеть вечером дома и на приказ отца «Принеси-ка мне из холодильника пива!» ответить: «Сам принеси!» — немыслимо. Ведь дома из всех необходимых условий имелся только холодильник, не было ни пива, ни сына, ни отца. А в интернате был сын, но не было ни холодильника, ни отца — и так далее, и так далее; порой Виктор размышлял обо всем об этом и неизменно приходил к одному выводу: легче перескакивать с пятого на десятое, чем ухватить мгновение, когда можно с полным основанием и во всеоружии накопленного опыта сказать «я».
Неожиданно ему исполнилось восемнадцать, и он стоял в очереди студентов у окошка, где записывали в университет, и покраснел, когда девушка-ровесница задала ему какой-то вопрос, совсем простой, не сложнее, чем «который час?», но повергший его в такую панику, словно ему требовалось отбарабанить всего Брокгауза, от корки до корки. В свои восемнадцать он даже не умел притвориться, будто располагает скромным, однако же важным для этого возраста экзистенциальным опытом, ведь симулировать такой опыт можно, только если мало-мальски его имеешь, и совершенно безнадежное дело — пытаться в восемнадцать все же наверстать опыт, какой приобретается в одиннадцать лет, в двенадцать и так далее; подобная мысль сама по себе инфантильна, не говоря уже о том, что, пока доберешься до восемнадцати, будешь чуть ли не тридцатилетним дитятей. Словом, погоню за упущенными деталями и подробностями незачем и начинать. А коль скоро бесконечное количество подробностей так и останется для Виктора закрыто и недоступно, есть только одно спасение — совокупность, целое. И Хартмут первый сумел правдоподобно донести до Виктора, что опыт, детали, подробности не имеют значения. Вполне достаточно знать лишь одно: все сразу. Целое.