Изгнание из ада - Роберт Менассе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы же не хотите сказать, господин инженер, что платите деньги, чтобы посмотреть на игру этих неумех? Билет на футбол стоит нынче девяносто шиллингов, а это слишком уж много, чтобы любоваться на Айгенштиллера или Фибёкка, я в свое время видал Хорака и Менассе, Коллера, Ханаппи или Оцвирка, не говоря уж о Зинделаре! — Он передернул плечами. — Верно, денег у вас куры не клюют! И ни о чем вы понятия не имеете…
— Платить за вход? — с наигранным удивлением спросил инженер Буксбаум. — Господин Абраванель, вы же не хотите сказать, что покупаете билет, когда идете на стадион!
— Конечно, покупаю. Потому и не хожу на стадион!
— А ведь иной раз, господин Абраванель, там весьма интересно. Разумеется, если не платишь. Девяносто шиллингов за билет. Тут вы совершенно правы. Девяноста шиллингов это не стоит. А вот за двадцать — вполне приятное субботнее развлечение!
— За двадцать, господин инженер! Стоячее место и то стоит тридцатку!
— Поверить не могу! Вы не знаете господина Франца? Не знаете господина Франца из сектора «Б»? Поверить не могу!
Дед забеспокоился, здесь был секрет, было что-то такое, что могло бы позволить ему снова ходить на стадион, как раньше, и участвовать в разговорах, не платя девяносто шиллингов (Скажи-ка, Эйнштейн, сколько это «перцентов» от моей пенсии?)… а о стоячем месте вообще речи нет, с моими костылями…
— Каждый знает господина Франца, благодаря которому мы…
— Инженер! Ну-ка, выкладывайте! Рассказывайте! Говорите, наконец! Что это за господин Франц?
— Да его всякий знает! Господин Франц стоит в секторе «Б» у крайнего правого турникета. Он вас пропустит!
— Пропустит?
— Да. Делается это так: перед матчем вы покупаете плитку шоколада. «Бенсдорп», за два шиллинга. С орехами. В зеленой обертке.
— Лесной орех. За два шиллинга. И он возьмет шоколадку? И за это меня пропустит?
— Нет. Потом вы съедаете шоколад!
— Я?
— Да. Или дарите внучку. Главное — обертка. Ее нужно сохранить. Зеленую обертку. Она примерно того же цвета, что и билет на матч! Ну? Смекаете?
— Обертка от орехового «Бенсдорпа» зеленая, под цвет входного билета? То есть вы намекаете…
— Именно! В эту обертку вы вместо шоколада суете двадцатишиллинговую купюру, идете в сектор «Б», к крайнему правому турникету, к господину Францу и говорите: мое почтение, мастер!
— Мое почтение, мастер?
— Именно! Это и есть, так сказать, «сезам, откройся»! Господин Франц сразу знает, что пришел один из наших, смотрит… видит бенсдорповскую обертку, знает, что там внутри двадцатка, берет ее и пропускает вас на стадион! И скажу вам откровенно, господин Абраванель: за двадцать шиллингов я не прочь поглядеть на молодого Прохазку и против Дирнвёбера тоже ничего не имею.
— Двадцать два… с шоколадом!
— Верно, двадцать два. За эти деньги вы, господин Абраванель, угощаетесь шоколадом и смотрите на стадионе матч!
— Сектор «Б»? Мое почтение, мастер?
— Мое почтение, мастер!
Сцену, когда дед на костылях в напирающей очереди у сектора «Б» сказал «Мое почтение, мастер!», сперва заговорщическим шепотом, потом с растущим нетерпением во весь голос, суя билетеру обертку от шоколада, никто в семье не желал представлять себе в деталях. Отец, забрав деда из полицейского участка, только обронил:
— Боюсь, иначе уже нельзя: родителей придется поместить в дом престарелых! — Это «разумнее» и вообще «наилучшее решение».
Отец навел справки, поговорил с разными людьми и организовал место в Маймонидовском центре, еврейском доме престарелых, однако бабушка хотя и согласилась на дом престарелых — да пожалуйста, ей все равно не хочется ходить на Кармелитенмаркт и варить деду морковь, — предпочитала, к всеобщему удивлению, католический дом престарелых «Каритас».
— Мне что же, на старости лет питаться по-кошерному? — Бабушка.
— Питаться по-кошерному — это ведь не то что питаться по-турецки или по-гречески, слишком уж не по-нашему или слишком жирно! Кошерное вовсе не заметно, вроде как кошерное вино: если раввину по вкусу, значит, кошерное. И я тебя спрашиваю: какое вино ему не по вкусу? — Отец.
На этом этапе дискуссии занервничал и дед, который сперва тоже удивился бабушкину желанию поселиться в католическом доме престарелых:
— А как насчет моей фаршированной рыбы?
— Фаршированная рыба конечно же входит в кошерную кухню!
— Говорю тебе, Ханзи, нет! Они станут называть это ветчиной!
— Я хочу умереть в своей квартире, — сказала бабушка. — Кто будет возражать?. Хочу закрыть глаза в знакомой обстановке. Но если ты настаиваешь, чтобы мы поселились в доме престарелых, тогда «Каритас»!
Конец дебатов. И в ближайшее время, поскольку отец знал кого-то, кто в свою очередь тоже знал кого-то, для деда и бабушки нашлось место в католическом доме престарелых.
И снова, но уже по-другому: посетительный день по субботам. Только отец теперь поспешно навещал не сына, а своих родителей, которые, «к сожалению, все больше впадали в детство». Сперва он заезжал за Виктором, который ребенком в этот день всегда ждал его посещения, а теперь осваивал роль посетителя. Но усвоил Виктор при этом лишь одно: роль посетителя угнетала его ничуть не меньше, чем когда-то роль посещаемого, в обоих случаях это была черная точка в черной дыре, мгновение беспомощности в системе беспомощности, закрытое заведение.
— Ну, как ваши дела? — Викторов отец.
— Какие наши дела?
— Думаю, у вас все хорошо!
— Согласен, все хорошо. Но я old, tired and miserable. Ну сам посуди: хорошо ли сидеть тут и ждать?
— Чего ждать?
— Завтраков, обедов и ужинов! — Дед.
— И смерти! — Бабушка.
— Ну, этого ждать придется долго!
— Трапез? Ты прав, Ханзи!
— Нет, смерти!
— Тут ждать недолго! Она уж в дверь стучится!
— Что значит «стучится»?
— Как понимать твое «что значит „стучится“»?
— Вы — люди старые, но разве больные? Разве вам чего-то недостает? То-то и оно, у вас все в порядке или как? Пусть кто угодно стучится в дверь — если, по-вашему, это смерть, не открывайте, и всё. У вас же все хорошо?
— Ханзи, как ты можешь говорить, что у нас все хорошо? Нам обоим за семьдесят!
— У каждого, кто может сказать «мне за семьдесят», все хорошо. Ты предпочел бы другой вариант, когда это сказать невозможно?
— Знаешь, что бы я предпочла? — Бабушка.
— Я знаю, что бы предпочел! — Дед.
— Я знаю, ты бы предпочел чувствовать себя как молодой. Вот и спрашиваю: что молодому делать в доме престарелых?
— Ханзи, ты сам не знаешь, что говоришь.
— Как раз знаю. У вас тут сущая весна. Вечный отдых, с полным пансионом и прекрасным обслуживанием!
— Да, просто на зависть!
— Да. Я в самом деле не предрасположен к дурным чувствам, зависть не относится к числу добрых английских качеств… Но признаюсь, порой, когда киплю как в аду кромешном, когда не знаю, на каком я свете, я вправду вам завидую: живете тут спокойно и уютно…
— Ханзи! Ты так думаешь только потому, что не знаешь, на каком ты свете!
— Ладно, мы тут рассуждаем, а время идет, и нам давно пора… — уходить, убегать, уезжать, все забыть на неделю, до следующей субботы. И в дверях этой тесной, воняющей лизолом комнаты:
— Виктор, золотко. Приедешь еще?
— Да, дедушка, конечно. На следующей неделе, с папой.
— Ты еще изучаешь испанскую историю?
— Да, дедушка.
— Мое мнение на сей счет тебе известно!
— Да, дедушка!
— Вот! Держи! — Дед сунул ему в руку небольшую купюру. — Только не проматывай сразу на веселых девушек и быстрых лошадей.
— Дедушка!
— Золотко!
Вот так все было, только так она могла проявиться, горячечная любовь мужчины, Викторова отца, торопливый пинг-понг фраз, как в бульварной пьеске, на репетиции, пока режиссер, а им всегда был отец, не кричал: спасибо, вы играли превосходно, на сегодня все!
Виктор съехал из жилтоварищества. Теперь у него была собственная квартира. Квартира деда и бабушки. Квартира его детства. Теперь он был взрослым в этой квартире, где ребенком его заставляли сидеть спокойно, тихонько играть. Сейчас он на целый ряд ближе к пропасти: здесь он пытался высчитать, когда умрут дед и бабушка, а теперь вечером сидел здесь как наследник, спокойно и апатично, горестно глядя в пространство, так тихо, что дед и бабушка, если б могли его увидеть, были бы счастливы.
Теперь речь шла о целом. То была единственная мысль, занимавшая его всю неделю, какую ему пришлось пролежать в постели. Даже не то чтобы мысль, ясности ей недоставало, просто фраза, постоянно крутившаяся в голове. Фраза одновременно ясная и загадочная, многообещающая и бесперспективная: никакая другая фраза за нею следовать не желала. Лишь страх, жалость к себе, злость, возмущение, а внешне и этого нет, ничего нет, только безмолвное, неподвижное лежание. Отец Иосиф сам ежедневно менял свою повязку, да-да, и это он делал сам, сына же два раза в день непременно навещал физикус, этот халтурщик, который так ужасно напортачил с обрезанием Манассии. Едва он входил в дверь, Манассия готов был снова потерять сознание, точно в трансе, позволял обнажить нижнюю часть своего тела, хрипя, кусал костяшки пальцев, когда лекарь снимал повязку, удалял бинты с его члена, который из-за воспалившейся раны распух и стал непомерно большим и бесформенным. Он еще не очухался после утренней перевязки, а под вечер лекарь приходил опять, рвал холст на полоски, накладывал мазь из трав и масел, стягивал рану шипами и маленькими деревянными скобками, бинтовал, не замечая при этом до крови прикушенных пальцев мальчика.