Годы эмиграции - Марк Вишняк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приводил я и свои доводы. Если на слух советских патриотов мы недостаточно громко демонстрируем свои чувства любви к родине, – это потому, что подлинная любовь целомудренна и избегает громогласности и саморекламы. Бывшие демократы утратили обязательный для эмигрантов политический подход к явлениям, перестали ценить дискуссию, усвоили подход беженский – не рассуждать и не критиковать начальство, внимать и повиноваться.
На нас клеветали и нападали не только обычные и давние наши противники, но и недавние единомышленники и друзья, считавшие, что кто не безоговорочно следует за Сталиным во время войны, тот не патриот и не «оборонец», а вредитель не только режима, а России.
В частности, приятели мои Аркадий Зак и Григорий Герб поместили в «Новом Русском Слове» против меня «Письма в редакцию» с выражением своего несогласия со мной и порицанием за недостаточный патриотизм, Когда же война кончилась и в прошлое ушли бывшие иллюзии, ею порождаемые, оба, Зак и Герб, в разное время, при встрече, обратились ко мне с тождественными словами не извинения, а признания: «А знаете, Марк Веньяминович, вы были правы, когда писали то-то и то-то, а я спорил с вами»... Они не успевали кончить, как услышали в ответ: «Очень рад, что вы, хоть и задним числом, признали, что я был прав. Но почему свое несогласие выразили вы публично, в печати, а нынешнее признание – как бы по секрету, мне на ушко?! Почему бы вам не написать новое письмо в ту же редакцию?..»
Ни тот, ни другой нового письма не написали (или его на напечатали!). Во всяком случае в «истории вопроса» и они остались в числе осудивших меня и мои взгляды.
12–13-я книжка «За Свободу» почти целиком была посвящена некрологам: Авксентьеву, Милюкову, Кролю, Эрлиху и Адлеру, Ингерману. Мое сотрудничество в «За Свободу» продолжалось из книжки в книжку до самого прекращения журнала на 18-м номере в июле 1947 года, уже по окончании войны. Эта последняя книжка была самой объемистой.
Последние два листа в ней посвящены были «Расстрелу А. Гоца и М. Либера» на основании только что дошедших в Нью-Йорк сведений от заслуживавшего всяческого доверия скандинавского социалиста, который свидетельствовал, что в октябре 1937 года видел Гоца и Либера и слышал от них, заключенных вместе с ним и 10-ю тысячами других узников в тюрьме Алма-Аты, что с них снят был допрос и они прошли «нечеловеческие муки». Вместе с обращением нашей нью-йоркской партийной группы Заграничной делегации РСДРП к общественному мнению мира, на печатано было в выдержках «Письмо свидетеля» – упомянутого выше скандинавского социалиста (Не могу не оговорить, что дошедшие до меня много позднее сведения из родственных Гоцу кругов, как будто вполне достоверных, не подтвердили сообщения скандинавского социалиста о расстреле после нечеловеческих мук Гоца и Либера. Засекречение советской властью своих злодейств лишает возможности проверить и установить подлинный факт, даже когда он благоприятствует ей).
Как только кончилась война, в июльском, 16-м, номере «За Свободу» появилась моя острополемическая сводка «Капитулянты, выжидающие, непримиримые» – об отношении различных эмигрантских групп к советской попытке приписать себе главную роль в освобождении Европы от наци и фашистов. Об этом уместнее будет рассказать позже, в связи с общей характеристикой отношения русской эмиграции во Франции и Америке к победоносному завершению войны.
Моя переписка с Зензиновым из корнельской, а потом из боулдеровской «ссылок» бывала всегда дружественной. Мы не стеснялись говорить друг другу правду и быть откровенными до конца – относительно друг друга и того, что печаталось в «За Свободу». Когда Зензинов опубликовал за свой счет, не из честолюбия, а потому что считал политически нужным, огромный труд – «Встреча с Россией» – материалы, собранные им по непосредственным следам только что закончившейся в Финляндии войны с Советским Союзом, я высказал ему свой скептицизм относительно того, заслуживали ли эти материалы столь скрупулезной и всесторонней разработки, напоминавшей подход к разработке рукописей Пушкина или, простите за уподобление, непогрешимого «Ильича». Мое мнение дисгармонировало с общим.
Не только склонный к комплиментам Алданов был «в восторге», но даже обычно не слишком благожелательный читатель и критик Набоков-Сирин, считал, что книга Зензинова «самое ценное из всего, что появилось о России за двадцать пять презренных лет». Того же мнения держался и Керенский.
В выпущенном для увеличения подписки и продажи листке Зензинов привел все лестные и отрицательные отзывы о книге, привел даже извлечение из издевательски-гнусного отзыва Леонида Белкина (бывшего видного эсера В. В. Сухомлина) в коммунистической газете «Русский голос». Перекинувшийся в лагерь коммунистов Сухомлин, отлично знавший Зензинова, позволил себе назвать этого редкого по нашим временам идеалиста «нравственным уродом, рожденным войной», русским отщепенцем» и прочее.
Помню свою схватку с Зензиновым по поводу его отказа поместить отзыв на книгу некого Либермана, известного социал-демократа, разбогатевшего на лесном деле, заседавшего в Совнаркоме на положении эксперта-специалиста и доверенного лица Ленина. Конечно, не без чьей-то помощи Либерман написал свои мемуары, вызвавшие отрицательную реакцию как у Зензинова, так и у меня. Но по соображениям ложно понятого «джентльменства» Зензинов никак не соглашался дать выражение нашему отношению к воспоминаниям Либермана на столбцах «За Свободу». Дальновидный Либерман в свое время материально «поддержал» взносом в 25 долларов, экономически еле дышавший журнал. Принимая «поддержку», Зензинов, конечно, не предвидел, что в будущем окажется перед дилеммой: нарушить принципиальное отношение или не соблюсти вежливость – оставить без расплаты услугу. Не имея лично дела с Либерманом, даже не зная его, мне было, конечно, легче оказаться принципиальнее Зензинова. Как бы то ни было, верх одержал он, и Либерман мог торжествовать. По-видимому, он учитывал возможность осложнений и неприятностей, потому что и с другими антикоммунистическими изданиями произошло то же, что и с «За Свободу»: «благородство», как правило, победило, и читатель во многих случаях оставался неосведомленным о подлинной политической жизнедеятельности мемуариста Либермана.
В Корнеле я очутился осенью 1943 года, когда Советский Союз уже больше двух лет воевал, по воле Гитлера, на стороне демократий Запада. Осадившие Москву и Ленинград, немцы захватили Украину и проникли вглубь Кавказа. Напоровшись на упорное сопротивление и поражение в Сталинграде, бывшем Царицыне, ныне Волгограде, они начали отступать. Соответственно улучшившемуся положению на советском фронте, возрастали и симпатии и расчеты американцев, в частности, в Корнеле, на советскую мощь, на СССР и – начало всех начал – на Сталина. Я присутствовал на публичной лекции в университете профессора Сымонса, который знал русский язык и литературу и считался в Америке авторитетом в этой области. Лекция носила явно политический характер, полемически направленный против взглядов нью-йоркского «Тайме» и официальной американской позиции, – патриотической и защищавшей необходимость общей борьбы с агрессией Гитлера, но допускающей и критику советской диктатуры.
Не помню по какому поводу, но я побывал у Сымонса и был принят в его уставленном множеством книжных шкафов с русскими книгами кабинете. Мы мирно побеседовали короткое время, и на этом кончилось наше общение: ни Сымонс, ни я не искали его продления, очевидно ощутив, если не осознав, сразу, что мы разного «духа» или разного поля «ягоды». Я продолжал следить за почти всегда поучительными и интересными высказываниями американского специалиста по Пушкину, Толстому, Чехову, Достоевскому и советской литературе. И не без удивления и, признаюсь, не без некоторого удовлетворения, – конечно, непростительного, – натолкнулся на статью литературного критика Мотылевой в московских «Известиях», очень резко «отделавшей» Сымонса, вслед за его очередным посещением Советского Союза, за его несозвучность господствовавшей в тот момент в Кремле линии, невзирая на то, что Сымонс многие годы считался среди американских литературоведов persona gratissima советской власти.
Бывал я неоднократно и на «парти», устраиваемых американцами – академиками и не причастными к академической среде. Эта своеобразная выдумка не пришлась мне, да и некоторым другим русским, по вкусу. Совместные встречи и общение с коллегами и теми, кого устроители парти считали нужным пригласить, конечно, не могли вызвать какие-либо возражения. И когда они бывали сравнительно кратковременны во второй половине дня или под вечер, стоя с рюмкой крепкого или сладкого напитка в руках, это было приемлемо. Но когда выпивка сопровождалась тем, что называлось обедом или ужином с самообслуживанием приглашенных, вынужденных стоять или, в лучшем случае усаживаться где и как придется и маневрировать картонной тарелкой на коленях и тем же стаканом или рюмкой напитка, которые неизвестно было, куда поставить, это было и зрительно мало привлекательно, – не говоря уже о постоянном риске пролить или опрокинуть содержавшееся в рюмке или на тарелке на собственные брюки или, того хуже, на платье соседки. Никаких общих разговоров на «парти», как правило, не выходило. Беседовали друг с другом случайные соседи или небольшие группы обыкновенно на профессиональные, академические, деловые или личные темы. «Парти» были похожи одна на другую и скучны, – их обыкновенно «отбывали» как служебный долг или для соблюдения приличия.