Картезианская соната - Уильям Гэсс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда месяц траура прошел, Лютер ухватил меня за воротник в кафетерии колледжа и, загнав в угол, целый час рассуждал о литературных случаях мести, но не столько о тех, что встречаются в кино, театре и романах как основа сюжета, сколько о более жизненных: как писательницы описывают своих бывших мужей и любовников в художественных произведениях, насаживая их на вертел, выставляя на всеобщее посмешище, рассчитываясь за старые обиды, сравнивая счет в прямом и переносном смысле.
— Мне кажется, — заметил я, — что, скажем, поэзия для таких целей малопригодна и употребляется редко.
— Вы ошибаетесь! — горячо возразил Пеннер. — Зачем далеко ходить, припомните-ка свежий пример: «Дельфин», сонеты Лоуэлла, где он цитирует отрывки из реальных писем своей жены. Дети раздражают родителей тем, что не слушаются, творят глупости и попадаются. Поэты поступают точно так же. Дилан Томас был на это мастак. Он довел Кэйтлин до того, что она перестала возмущаться, когда он падал пьяный на улице, и сочувствовала, когда его рвало, и только умоляла его падать и блевать так, чтобы она могла слышать, и видеть, и обонять это, и страдать. А на читателей и почитателей ему было чихать с высокого этажа. Лоуэлл поведал всему миру о своей английской любовнице-аристократке, а его жена, наверно, в это время потягивала виски из его заначки. Он бесстыдно гонялся за женщинами, как будто звание поэта давало ему право свести всю свою сущность к пенису.
У Лоуэлла полно циничных строк и непристойных эпитетов, и он выставляет их напоказ, как любимого пони. В том числе обращенные к Стэнли Куницу. Вы знаете, кто такой Стэнли Куниц? Нет? А ведь должны были учить! Ну так вот, он тоже поэт. И Куниц пишет Лоуэллу, что некоторые его стихи отвратительны. Они, мол, бессердечны и жестоки. А Лоуэлл-то, разумеется, претендовал, как и все, на высокую моральность. И как же поступил этот милый человек? Он решает посвятить свою новую книгу Куницу — ну конечно, не «Дельфина», не этот компот из исповедей и признаний, посвященный по праву леди Каролине, нет, другой сборник, «Историю»; этот маневр достоин изучения и подражания. Куниц принял посвящение с вежливым удовольствием, поблагодарил и, как я полагаю, притих, разоруженный, как нация, проигравшая войну. «Кал.», как говорят, это сокращение от имени «Калигула», но может быть и от «Кальвин». Вот кто, пожалуй, был моим истинным предшественником. Хотя странно: как Кальвин может предшествовать Лютеру?
Лютер сиял. Он купался в океане доказательств. Было ясно, что язык его, хотя порой, казалось, и не поддерживал чувства, но соответствовал его восхищению дерьмовой с моральной точки зрения жестокостью Жида и артистическим лицемерием Лоуэлла.
— И кто этот Марк? — спросил Лютер. — Этот Аллегре? Он — сын кальвинистского пастора, одно время бывшего наставником Жида, подумать только! И посаженого отца на его свадьбе! И Жид развратил мальчика. Талантливый, замечательный Жид. А Лоуэлл… Лоуэлл… опять-таки «Кал.»… чудесно!
Пеннер схватил меня за руку. Финальный аккорд! Его прикосновение потрясло меня. Лютер такими вещами не баловался. А он продолжал увлеченно:
— Что же дальше? Кто следующий? Жена Жида сожгла все его драгоценные письма, обращенные к ней, письма, в которых он возвращается через годы юности к тем летним дням, когда они впервые встретились, еще как родственники. В них — вся его духовная, возвышенная, исключающая прикосновение любовь к ней. Жид неделю плакал, узнав, как она ему отомстила. — Пеннер захлопал в ладоши. — Замечательная история, да? Конечно, это вам не Медичи и не Борджиа, но для малого формата великолепно.
Я улыбнулся вполне искренне, хотя позабавил меня скорее не рассказанный случай, а то, как самозабвенно гримасничал Пеннер.
— И Пруст тоже, — продолжал Пеннер. — Пруст взялся оправдать свои чудачества перед друзьями-чудаками и чудным миром: свою страсть к доносам, свой снобизм и садизм, болезни и боязни, зависимость и зависть.
Ложечка для кофе, на этот раз из нержавейки, описала в воздухе круг. Мне припомнились игрушечные самолетики моего детства. И чувства, и полет были такими же самыми.
Я хочу привлечь внимание к этому эпизоду и замечаниям Лютера Пеннера потому, что они свидетельствуют о несправедливости тех, кто обвинял моего друга в женоненавистничестве. Много, много раз слышал я от него похвалы женщинам. Он был на их стороне. Екатерина Медичи, Медея, Шарлотта Корде… И сплетни о его извращенчестве, несомненно, далеки от истины. Он недолюбливал голубых. Но при этом был убежден, что каждый гомосексуалист мстит кому-то из родителей, а то и обоим. «Мальчик-гей уложил яйца своего отца в корзинку и несет бабушке в ожидании серого волка», — так он выражался.
Он с жаром говорил о вдовах, которые цензуровали письма своих умерших мужей, тем самым вводя в заблуждение будущих читателей; и о тех, кто изымал документы, разорял лаборатории, сжигал бумаги или кромсал картины и скульптуры. Но восхищался он этими особами лишь потому, что их поступки доказывали его излюбленные постулаты. Он любил цитировать неблагодарных детей президентов или других важных шишек, которые утверждали, что мамы-папы сломали их характеры и загубили карьеры. Возможно, беда заключается в наших способах воспитания, но в нашем обществе от детей, похоже, просто требуют, чтобы они разочаровывали родителей, отказывались жить в соответствии с их чаяниями, устраивая жизнь по собственному разумению или создавая собственные ценности и идеи.
— Так много Чаттертонов, так много Ромео и Джульетт, — говорил Пеннер. — В нашем обществе молодежь тянет к самоубийству. Ежедневно десятки их реализуют эту тягу. Но с точки зрения мести — это просто великолепно.
Пеннер сделал жест, смысл которого до меня не дошел, и позволил своей ложечке просто полежать и поблестеть. Он обращался к столу, словно загипнотизированный этим блеском:
— Нужно много думать, мечтать об этом, чтобы ощутить, какое это удовольствие — смерть. Составить план… — Репертуар жестов у Лютера был ограничен. Ему пришлось вновь браться за ложечку. — Бразильская почитательница Элизабет Бишоп, Лота, прилетает через полмира в Нью-Йорк, чтобы принять смертельную дозу наркотика в квартире Элизабет. Теряет сознание прямо на пороге. Затем, как и следовало ожидать, умирает, не только заставив Бишоп ощутить боль потери и чувство вины, но и вызвав сплетни в кругу ее друзей. — Пеннер поднял глаза, посмотрел мне в лицо и словно приклеился взглядом. — Чисто сработано, ничего не скажешь!
В тот период мы стали почти регулярно встречаться в разных кафе и время от времени обедали вместе в каком-нибудь скромном итальянском бистро. Но он отказывался есть тефтели, потому что никогда нельзя предугадать, что в них закатано. Под предлогом перемешивания натертого сыра тщательно исследовал поданные макароны. Прежде чем приступить к еде, вилкой приподнимал листья салата. Он делал это украдкой, но все же делал. «Не люблю, — говорил он, — когда мою еду «шпигуют», или «начиняют», или «фаршируют». Я всерьез подумывал, не ввести ли Пеннера в круг моих друзей, поскольку он явно был одинок и искал слушателей, но он отказался наотрез в первый же раз, когда я его пригласил: «Не хочу усложнять наши отношения». Я не вполне понял, что он имел в виду, и почему его появление в моей компании что-то должно осложнить. Но Пеннер был погружен в свой замысел и не желал отвлекаться. Он писал «Нескромное предложение».
После упоминавшейся уже статьи «Моральное Я носит белые одежды» это было второе и последнее из сочинений Пеннера, предназначенных для обнародования и опубликованных. Все прочее, написанное им, осталось в дневниках и письмах. Он явно вдохновлялся идеями Свифта, но из наших бесед я знаю, что властителем его дум был Данте, величайший мастер литературной мести, и особенно потрясла его та песнь «Ада», где описывается, как льстецы и доносчики плавают в яме, наполненной нечистотами.
— Одно дело БЫТЬ Урией Типом, — говорил Пеннер, — совсем другое — играть роль так тщательно, чтобы вас принимали за Гипа, потому что незаслуженная лесть — оскорбительна, и особенно приятно, когда объект скромно — ха! — ха! — скромно принимает ее как нечто должное.
Я узнал, что успехи Лютера в колледже во многом были обусловлены его угодничеством. Профессор Хоч, отнюдь не из числа его поклонников, сказал мне: «У него нос длинный, как у Пиноккио, в любую щель пролезет».
Я больше не жалел о том, что Лютер отказался знакомиться с моими друзьями, потому что наш кружок часто собирался у меня дома, и мне не хотелось, чтобы он пачкал мою зубную щетку или перемешивал таблетки в аптечных пузырьках (миссис Сауэрс утверждала, что, будучи ее жильцом, он это делал постоянно). Не хотелось также терять мои хрустальные бокалы из-за того, что Лютер поставит их не на место (он сам признавался, что проделывал это при случае в других домах, если вечеринка прошла неважно). Представьте себе: проводив гостей и перемыв посуду, вы расставляете ее по местам, и вот тогда становится очевидно наличие пустого места в ряду с хрусталем. Исчез бокал, самым загадочным образом. Поразмыслив, вы предполагаете, что бокал кто-то разбил и не признался, а может, его и вовсе похитили. Во власти этих тревог вы пробудете до тех пор, пока не наткнетесь на пропажу; бокал был укрыт так хитроумно, что найти его можно лишь случайно, и озадаченная жертва, под влиянием гипотез, порожденных подозрительностью, прекращает поиски очень быстро, и терзается сомнениями, кто же из гостей — а ведь это друзья! — совершил этот поступок. Когда же потеря находится, возникает вновь озадаченность и недоумение: как это фужер оказался среди рюмок? Те уголки сознания, где кроются наши основные заботы, — отличное поле для тонкой мести. Главная тайна тайных отмщений заключается в создании неуверенности и неопределенности.