Сергей Довлатов. Остановка на местности. Опыт концептуальной биографии - Максим Александрович Гуреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как и тогда в Пскове на берегу реки Великой, признавался себе в том, что ему вот же 48 лет, что ничего, кроме долгов, бесконечных семейных драм и ни к чему не ведущих связей, он не приобрел, что он страдает, и это уже заметно не только ему одному, любовью к словам как разновидностью паранойи, и вот теперь из своего окна в доме на Форест-Хиллс он может видеть лишь спальные районы Нью-Йорка, да кладбище Маунт-Хеброн на горизонте, на той линии, которая в сложившейся ситуации при приближении к ней тоже движется навстречу.
Незавидный пейзаж, откровенно говоря…
Двойник 2
И вот Сергею снится сон, будто он стоит, прислонившись к дверному косяку, а скульптор Этьен Морис Фальконе лепит с него скульптуру одного известного русского писателя. Все это происходит в художественной мастерской где-то на Воронежской улице недалеко от Обводного канала.
По мере продвижения работы натурщик все более и более ощущает на себе (и в себе тоже) черты этого маститого автора – тяжелый взгляд исподлобья по утрам, короткая борода, полурасстегнутая на груди рубаха навыпуск, толстенная записная книжка в левой руке.
Сергей вспоминает, что раньше он уже выступал в роли натурщика, когда с него лепили рослых партизан-героев для одного военного монумента, а также Михайлу Васильевича Ломоносова в парике-рококо для станции метро «Ломоносовская». Но сейчас он не вполне понимает, кто же этот писатель-исполин (ведь он почти загораживает собой дверной проем), которого создает сам автор Медного всадника.
Ни на Бродского, ни на Битова, ни на тем более Солженицына изваяние не похоже.
Этьен Морис работает вдохновенно. Он шутит, смеется, разговаривает сам с собой, разумеется, по-французски. Но так как Сережа не знает этого языка, то и не понимает смысла восторгов великого скульптора, только вежливо улыбается в ответ. Тут вообще следует заметить, что с иностранными языками у Сережи Довлатова все складывается не лучшим образом. В университете, например, немецкий язык он сдал только благодаря госпоже Пекуровской, а в Нью-Йорке английский язык дается ему с большим трудом, и поэтому он предпочитает общаться с бывшими соотечественниками, глубоко уверенными в том, что русского языка им вполне достаточно, чтобы осваивать такие местности как Форест-Хиллс и Брайтон-Бич.
Сережа теряется в догадках, кому бы мог быть сей памятник посвящен. Аксенова и Максимова он отметает сразу, и тут у него возникает одна весьма крамольная мысль – это памятник ему. Но он гонит от себя эту мысль, боится себе признаться в том, что не отказался бы от такой чести, но, с другой стороны, подобного рода скульптурные изображения возникают уже после смерти портретируемого, а ведь он еще жив.
Однако эта мысль не уходит и все более и более утверждается в его голове. Стало быть, получается, что он и натурщик – разные люди, но кто из них является чьим-то двойником – автор и его герой, персонаж и его создатель?
Вопрос, который, откровенного говоря, преследует Сережу уже очень давно.
Питерский поэт Виктор Александрович Соснора (1936–2019) писал:
«Его (Довлатова) герой – двухметровый чудак, неудачник, то фарцовщик без денег, то конвоир спецвойск, упускающий заключенных, то неожиданный муж, влюбленный и не знающий, где его жена, то русский в Америке, которого шпыняют люди намного ниже его и ростом, и умом. Это Долматов. Но Довлатов, пишущий, пристален, жесток, непрощающ, он создает себе множество щитов то грубого, то изысканного юмора и иронии, и за всем этим стоит тот мальчик, ранимый, добрый, чудесно-умный и чистый, которого я впервые увидел на университетском балу в новый, 1962 г., на елке, где он стоял в галстуке, под потолок, и думалось: как жить тому, у кого головы всех друзей – под мышкой, а женщины – по пояс?»
Тут без вариантов – выходит, что это памятник Сергею Донатовичу Довлатову, который установят на улице Рубинштейна, как раз недалеко от рыбного магазина, где в зависимости от путины может происходить столпотворение осетровых и прочих носатых пресноводных обитателей или, напротив, в оглушающей пустоте прилавков здесь дозволительно прохаживаться и смотреть на фактурных продавщиц, как будто бы сошедших со страниц журнала «Огонек» или «Книги о вкусной и здоровой пище».
Далее каким-то непостижимым образом, впрочем, во сне такое случается довольно часто, Этьен Морис Фальконе превращается в Вячеслава Борисовича Бухаева, питерского скульптора, народного художника Республики Бурятия, который говорит, что пришло время обеда и кому-то нужно бежать в магазин. Сергей, забыв о том, что он великий русский писатель (то есть пребывает в его образе), вызывается это сделать немедленно, потому что последний час своего позирования он только об этом и думал. А затем начинается обеденное застолье, и тут Довлатов расцветает, он начинает рассказывать следующее:
«Три города прошли через мою жизнь.
Первый из них – Ленинград.
Без труда и усилий далась Ленинграду осанка столицы. Вода и камень определили его горизонтальную, помпезную стилистику. Благородство здесь так же обычно, как нездоровый цвет лица, долги и вечная самоирония.
Ленинград обладает мучительным комплексом духовного центра, несколько уязвленного в своих административных правах. Сочетание неполноценности и превосходства делает его весьма язвительным господином.
Такие города имеются в любой приличной стране. (В Италии – Милан. В Соединенных Штатах – Бостон.)
Ленинград называют столицей русской провинции. Я думаю, это наименее советский город России…
Следующим был Таллин. Многие считают его искусственным, кукольным, бутафорским. Я жил там и знаю, что все это настоящее. Значит, для Таллина естественно быть немного искусственным.
Жители Таллина – медлительны и неподвижны. Я думаю, это неподвижность противотанковой мины.
Таллин – город вертикальный, интровертный. Разглядываешь высокие башни, а думаешь о себе.
Это наименее советский город Прибалтики. Штрафная пересылка между Востоком и Западом.
Жизнь моя долгие годы катилась с Востока на Запад. И третьим городом этой жизни стал Нью-Йорк…
Нью-Йорк – хамелеон. Широкая улыбка на его физиономии легко сменяется презрительной гримасой. Нью-Йорк расслабляюще добродушен и смертельно опасен. Размашисто щедр и болезненно скуп.
Его архитектура напоминает кучу детских игрушек. Она ужасна настолько, что достигает своеобразной гармонии.
Его эстетика созвучна железнодорожной катастрофе. Она попирает законы эвклидовой геометрии. Издевается над земным притяжением. Освежает в памяти холсты третьестепенных кубистов.
Нью-Йорк реален. Он совершенно не вызывает музейного трепета. Он создан для жизни, труда и развлечений.
Памятники истории здесь отсутствуют. Настоящее, прошлое и будущее тянутся в одной упряжке.
Здесь нет ощущения старожила