Угрюм-река - Вячеслав Шишков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что это такое, Петр? – с кислой, обиженной гримасой подошла она к мужу, стуча мокрым зонтом. – Что же это, а?
Петр Данилыч хрипло пел, утирая слезы:
Голова ль ты моя удалая,Долго ль буду носи-и-ть я тебя.
Перед самой ночью весь в грязи, мокрый, с потухшими глазами вернулся из лесу Прохор. Штаны и куртка у плеча разорваны. В волосах, на картузе хвойные иглы. Он остановился у чужих теперь ворот, подумал, несмело постучал. Взлаяла собака во дворе. И голос работника:
– Что надо? Прохор Петров, ты, что ли? Не велено пущать.
Глаза Прохора сверкнули, но сразу погасли, как искра на дожде. Он сказал:
– Ради Бога, отопри. Мне только узнать.
И не его голос был, просительный и тонкий. С треском окно открылось. Никого не видел в окне Прохор, только слышал отравленный злостью хриплый крик:
– Убирайся к черту! Иначе картечью трахну.
Окно захлопнулось. Слышал Прохор – визжит и плачет Нина. Закачалась душа его. Чтоб не упасть, он привалился плечом к верее. И в щель ворот, перед самым его носом, конверт.
– Прохор Петров, – шепчет сквозь щель работник. – На, передать велела...
Темно. Должно быть, домой идет Прохор, ноги месят грязь, и одна за другой вспыхивают-гаснут спички: «Прохор, милый мой...» Нет, не прочесть, темно.
– Что, Прошенька, женился? – назойливо шепчет в уши Анфисин голос. – Взял чистенькую, ангелочка невинного? Откачнулся от ведьмы?
Прохор ускоряет шаг, переходит на ту сторону. Анфиса по пятам идет, Анфисин голос в уши:
– Ну, да ничего... Ведьма тебя все равно возьмет... Ведь любишь?
– Анфиса... Зачем же в такую минуту? В такую...
– А-а, Прошенька... А-а, дружок. Не вырветесь... Ни ты, ни батька... У меня штучка такая есть...
– Анфиса... Анфиса Петровна!
И взгляды их встретились. Анфисин – злой, надменный, и Прохора – приниженный. Шли возле изгороди, рядом. А напротив – мокрый огонек мелькал.
И так соблазнительно дышал ее полуоткрытый рот, ровные зубы блестели белизной, разжигающе пожмыхивали по грязи ее упругие, вязкие шаги. Прохор остановился, глаза к глазам. Их взор разделяла лишь зыбкая завеса мрака.
– Чего ж ты, Анфиса, хочешь?
– Тебя хочу. – Она задышала быстро, страстно; она боролась с собой, она приказывала сердцу, приказывала рукам своим, но сердце туго колотило в тугую грудь, и руки было вознеслись лебедями к шее Прохора, но вдруг опустились, мертвые, остывшие.
– Брось, брось ее!.. Я все знаю, Прошенька... Хорош подарочек невесте подарили?..
– А дальше? – прошептал Прохор. – Если не брошу? Если женюсь, положим?
– Не дам, ягодка моя, не дам! Говорю – штучка такая у меня есть... Штучка...
– А дальше?.. – Прохора била лихорадка, в ушах звон стоял.
Анфиса тихо засмеялась в нос:
– Плакали ваши денежки. Каторга вам будет... – И с холодным хохотом быстро убежала.
Голубое письмо карандашом:
«Прохор, милый мой. Голубчик! Как только исправится дорога, мы уедем. Старик непреклонен, хочет дело подымать, хочет заявить в вашем городе. А я этому не верю, хотя на сережках действительно имя моей бабушки. Старик глазаст, рассмотрел. Как это все ужасно! Но при чем тут ты, я, наше счастье? Вообще... Милый, не падай духом! Это испытание, посланное Богом. Не забывай меня! Я верую, что все наладится. Если не теперь, то после. Всю ночь буду молиться о тебе, о всех нас.
Твоя Н.Р. S. В тайгу не уезжай. Жди телеграммы. Упрошу, укланяю. Надеюсь на влияние матери. Н.»
Читали двое. В сущности, читал один Прохор, а другой – мешал читать: похихикивал, что-то бормотал, взмахивал дымной пеленой меж желтым светом лампы и голубым письмом.
В голове Прохора ширились лесные шумы, позванивали, журча, таежные ручьи, ныло сердце.
К кому ж идти? Мать спит. К отцу не пойдет он. Прохор разделся, сорвал взмокшее под дождем белье и, голый, лег. Дрожал. Накрылся шубой. Дрожь стала донимать еще сильней. Голова тяжелела. Сознание падало не то в сон, не то в бред...
– Ну? Чего ты?
– Ибрагим, это ты?
– Я. Ну?
Гололобый черкес, в красной рубахе, в подштанниках, босиком, дымил трубкой, сидел возле него на стуле. Чернели густые брови, чернела борода его. Черкес прищурился, о чем-то думал, глядел Прохору в мозг, в душу. Желтая лампа подбоченилась, надвинула зеленую шапку на глаза и тоже смотрела Прохору в душу, тоже думала, приготовилась слушать, о чем заговорят люди.
– Что ж мне делать? – горячим, но тихим, утомленным голосом спросил Прохор и закашлялся. – Ты, пожалуй, единственный... Пожалуй, самый верный. Да, Ибрагим... Все кончено... Нина уезжает.
– Кончено, Прошка... Цх!.. Жалко, Прошка... Девку жалко!.. Тебя жалко!..
Лампа слушала. Люди молчали. Лампа слушала, лампа понимала, о чем они молчат. Прохор всхлипнул и замигал.
– Зачем тайгам ходил? Мокрый... Хворать будэшь...
Черкес низко опустил голову. Весенняя муха сорвалась с потолка, села на голый желтый череп черкеса.
– Укусит, – сказал Прохор. Дыхание его было горячее, прерывистое.
– Завтра баню, редькам тереть, парить.
– Да, – сказал Прохор. – Прикрути лампу: больно глазам.
Огонек запрыгал, лампа заломила шапку и пустилась в неподвижный пляс, прищелкивая желтым языком.
Темно. Жарко. Скрипнул стул. Легла на голову прохладная рука.
– Ну, ладно, Прошка. Твоя молода, я свое время отгулял. Не горуй... Спи!..
Все переплелось, заострилось, стало четырехугольным и – кресты, кресты. Мелькали желтые, в траурных, черных рамах окна, и сидела в углу лысая заря, сияющая, немая. И угловатые люди подымали Прохора, усаживали его, давали пить. Вот фельдшер Нил Минаич; он без ног, без туловища – угловатая голова, как жерди руки, а рот – прямая щель. Вот отец Ипат: «Зело борзо», – говорит он и благословляет. Его наперсный крест из огня, и ряса дымится. «Жар, – говорит фельдшер. – Зело борзо...»
– Мама, – пробует свой голос Прохор. – Почему ты смеешься? А где Ниночка?
Нина плакала. И слезы ее – как тупые стрелы.
– Ну ладно, – сказал Прохор, – мне больше ничего не надо.
А потом его разобрали на части, голову отвинтили и спрятали в стеклянный шкаф.
Когда все смолкло, Прохор встал, подошел к зеркалу и потянулся. «Дураки», – подумал он. Из зеркала ему улыбался здоровый смуглый парень. Прохор узнал его. Прохору стало легко и радостно. Он накинул на плечи венгерку, взял подушку, спички и, крадучись, пошел было к ней, к милой, ласковой, но дверь его спальни заперта. «Караулят, дураки». Прохор подошел к окну, выбросил спички – она поймала спички, выбросил подушку – она поймала подушку, выбросился сам. Она притянула его к своей груди, поцеловала.
– Я хвораю, – сказал он.
Голубая ее спальня. Желтая заря в углу, тихая, лысая, мертвая. Огонек же у Спасителя живой. Кивнул ему красный огонек. Спаситель на него очи перевел, задумался. Прохору лень перекреститься. Прохор лениво сказал:
– Здравствуй, Господи!
– Здравствуй, сокол, – сказала она.
И оба опустились на пуховую кровать, под мягкое голубое одеяло.
– Я спать хочу, – сказал Прохор. – Я спать хочу. Конечно же, я люблю тебя больше жизни.
И горячими, сладкими губами она усыпляет его, такая милая, родная. Заря покатилась по полу с плескучим блеском, села у него в ногах, на голубое одеяло, закрыла его белым облаком, стала сказывать не то сказку, не то быль.
XV
– Что же, вы все сошли с ума? – говорила Анфиса Шапошникову. – Петр до чертиков допился, все переломал в доме, в амбар Ибрагим запер его... Становой писульки пишет, сегодня опять прийти сулил. Илюха тоже повеситься грозит. Да что вы, ошалели, что ли?
Шапошников, наклонив голову, смотрел поверх очков в упор на Анфису, на губы ее, на подбородок, на щеки с двумя улыбчивыми ямочками; он слушал ее голос, но ничего не понимал.
– Слышишь? Почему молчишь? Шапка!
– Я думаю... – печально ответил он и почесал под бородкой. Встал, прошелся, смешной, низкорослый. Кисти его шерстяного пояса висели жалко. – Я думаю о вас и о себе. Моя и ваша дороги разные. И люди мы с вами – разные. Трагическая вы какая-то, Анфиса Петровна, то есть как вам сказать проще? Ну... не знаю как... Не могу сосредоточить мысли. То есть за вами бродит некая мрачная тень, рок, что ли... Вот я и думаю... Плохо кончите вы, пожалуй...
– Говори, говори, Красная шапочка, говори... – Анфиса равнодушно щелкала орехи, а возле губ и возле носа недавние складочки легли.
– Надо бежать, Анфиса Петровна... Да... То есть мне... Надо бежать. Куда? Не знаю. К черту! Я уж, кажется, говорил вам на эту тему. Надо мне от себя бежать... – Последние слова он произнес расслабленно и безнадежно и закрыл глаза, как сонный.
Густые темные занавески в Анфисиной светлой комнате спущены. Белые, штукатурные стены загрустили; они о чем-то догадываются, чего-то ждут. И зеркало в точеных колонках на туалете наклонилось вперед с тревогой. В зеркале отражаются встревоженные, нетвердые ноги гостя, и носки стоптанных сапог вопрошающе закурносились. Свет лампы через голубой абажур – полусонный и таинственный, как на кладбище луна.