День рождения покойника - Геннадий Головин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было совсем еще мало радости взгляду. Но уже неудержимо волновалось, но уже порывалось спешить куда-то, обмирало надеждами нутро человеческое!
Тихо было. Но, непрерывный и радостный, все чудился какой-то шум вокруг, шелестение, шорох — творилась весна.
Жужиков, подложив газеты, сидел на ступеньке.
Вот этак-то, наподобие кроткого просителя сидючи — в изножии лестницы, почти у самой земли, на самом как бы донышке мира, — он чувствовал себя на месте.
Сосны дружным строем вплотную подступали к забору, воодушевленно возносились в небеса. Глухо розовеющие (сквозь грязноватое серебро) стволы их образовывали как бы ограду, внутри которой, у подножия которой Жужиков всегда испытывал одно ощущение — спасшегося от погони человека.
«Господи! Какая чепуха все это!» — облегченно вздыхал Антон Павлович, прикрывая глаза и преданно обращаясь лицом к солнцу. «Какая чепуха все это!» — вздыхал с интонацией высвобождения, подразумевая под этим «все» неразличимо многое, но прежде всего — жизнь свою, карикатурную, словно бы и не его собственную, а кем-то для него выдуманную: эту фальшивую личину глубокой задумчивости, которую надо напускать на чело, садясь «работать» — коченеть то есть с карандашиком наготове над листом бумаги, зачем-то вымучивая из себя слова, как можно более ему не свойственные, и испытывая при этом почти мышечные усилия человека, становящегося на цыпочки, — и это назойливое, как нудный недуг, ощущение постоянной несвободы своей, раздражительной спутанности, утесненности, которое не покидало его, кажется, никогда: ни в разговорах так называемых творческих, ни в самом этом «творчестве», которое более всего напоминало жизнь неудачливого серенького паучка, который крохоборски спешит повязать дрянными паутинками-словесами все, что ни заметит его тускленький подслеповатый взор… И эту жгуче-стыдную, однако всякий раз с новой остротой вспыхивающую надежду жалкого побирушки, открывающего по утрам газету и ждущего, что вот сейчас мелькнет и его фамилия и кто-то, вальяжный, красноречивый, начнет, наконец, говорить о нем ту неправду, которую он так алчет; и даже ощущение промаха, застарелое, тупо ноющее в нем всегда (промаха во всем: и в судьбе, и в занятии, которое он выбрал), — даже это ощущение казалось пустяковым вот в эту минутку, когда сидел Антон Павлович на теплой ступенечке, внимая дружелюбной тяжести солнца на лице, и то ли дремал, то ли сладко бодрствовал, вздыхая изредка с отдохновенной отрадой:
— Господи! Какая чепуха все это!
Сегодня что-то еще приятствовало этому сидению. Какое-то родственное тихое тепло, изнутри обращенное к нему, слышал сегодня Жужиков.
Он совсем немного напрягся вниманием и тотчас вспомнил: письмо!
И с еще пущим восторгом — как в пуховую нежную трясину — пошел погружаться в умиротворение свое. Но оно, умиротворение это, сделалось как бы веселее, деятельнее, оттого что он слышал теперь присутствие невдалеке от сердца этого загадочно-толстенького конверта.
«Как все очень одинокие люди, он любил получать письма», — сказал Жужиков и вдруг услышал тревожный сквознячок, опахнувший душу. Ему стало не по себе. Эти слова — были правдой. И не только о нем. Вообще — правдой.
…Он заметил, что сидит уже не в дремотной позе, а напряженно и деятельно, а глаза его, слепо ожидая, устремлены перед собой.
И когда заметил это, когда увидел себя как бы со стороны, — все тотчас же и кончилось.
Серенький паучок принялся сновать с паршивенькими своими паутинками туда-сюда. Посыпалась невпопад, как из грязного кулька, словесная дребеденька — все третьесортное, в налипших крошках, непотребное: «…в напряженном ожидании… сторожко… как охотничья собака, завидевшая дичь…» — вновь, с издевкой завывая, унесся в пустые небеса промахнувший мимо цели заряд.
Сзади скрипнула дверь. Вышла дочь.
Он оглянулся: она уже собиралась уезжать.
Облако хмурой скуки как бы выплыло вместе с ней на крыльцо.
— Иди посиди… — сказал он ей.
— Нет уж… — голос ее был пренебрежителен и насмешлив.
Неудобно было глядеть на нее вот так — снизу вверх, выворачивая шею, — и Жужиков отвернулся, и снова стал смотреть на сад, освещенный солнцем. Странная какая, подумал он, ее даже не тянет на солнышко.
Дочь стала спускаться, и Антон Павлович с неприятным удивлением услышал, как панически заныли на разные голоса тщедушные досочки лестницы под ее тяжестью.
«Она — некрасивая!! — пораженно увидел Жужиков, когда Маняшка спустилась по лестнице и остановилась перед ним. — Какая некрасивая! И несчастная, наверное?»
Дочь стояла теперь на самом пригреве, но, как бы сказать, не предавалась солнцу, не внимала этой первой сладкой теплыни, а глядела-разглядывала отца ярко-ироническим взором.
Он тоскливенько заерзал. «Неужели сейчас начнет?..»
— Ладно. — Маняшка, выдержав издевательскую паузу, произнесла это с ленивой милостью. — Поеду. Привет.
Он поднял на нее глаза, а она — уже уходила прочь, пренебрежительно, словно напоказ ему, колыхая задом и через шаг с непонятной старательностью наподдавая ногой опустелую кожаную кошелку.
— Привет… — глупо сказал вслед Жужиков. И его сразу же переморщило от досады.
А потом (большая редкость!) он вдруг обозлился.
«Тоже мне… туда же! — подумал он о себе с интонацией матерщины. — В собственной дочке ничего понять не можешь! А туда же!..»
Он с тревогой взглянул на небо. Было чувство, что облачко набежало на солнце: что-то вычлось, какая-то самая нежная малость, из того сиятельного доброго тока, который лился на Жужикова с небес.
Не облачко тут было виной, ясно — дочь родная. Вломилась, разволновала, нахамила, в сущности говоря! А ведь только-только что-то накапливаться стало, вызревать…
«Иной раз создавалось впечатление, — вздохнул Антон Павлович, — что мир, окружающий его, восстает… дабы воспрепятствовать с жестокостью, присущей ему…»
с отвращением крякнул про себя, поднялся со ступеньки.
Кончилось благолепие.
Снова Жужиков оказался пуст, беспомощно раздражен, вял и противен себе.
С гримасой озлобления на лице взошел на крыльцо, старательно гремя каблуками. Прошел в кабинет. Взял очки. Стал копошить газеты, отыскивая программу телевидения.
Вспомнил о письме.
Достал письмо.
Грубо и небрежно надорвал конверт. Пробежал, раздраженно морщась, пару-другую строк. Слова были дикие, нелепо-хвалебные.
— Дура!! — сказал с превеликим чувством. — Вот дура-то!! — и кинул письмо на стол.
…Зато в газете…
Зато в газете — он не сразу поверил глазам — два футбола были на сегодня обещаны!
Чувство, которое он испытал при этом, было родственно счастью.
«…Прихотливые смены настроений… — с доброй укоризной подумал он. — То, что постороннему взгляду могло бы показаться… было в действительности…»
Он повернулся уходить, но потом — с неким подобием ухмылки — вспомнил и забрал со стола письмо.
В ожидании, когда вскипит чайник, решил он, до начала футбола — самое оно будет почитать, что написала эта явно ненормальная дура.
Солнце на улице уже поднялось высоко и теперь глядело в окна в упор. Медовым, нежным, душным светом была полным налита вся терраса от полу до потолка.
Поставив на плитку чайник, Жужиков завалился в угол древнего полуразваленного уютного дивана на распахнутый овчиной вверх любимый тулуп свой.
С удовольствием веселого предвкушения расположил перед взором листочки — так, чтобы отраженное от листочков солнце не чересчур било в глаза, и начал читать.
«Здравствуйте, дорогой Антон Павлович!
Дорогой (не формально, а в исконном смысле этого слова) человек, отличный писатель, большое Вам спасибо за „Пути-дороги“, за „Траву повилику“! Боль от того, о чем Вы пишете, смешана с радостью: „Какой писатель!“ — и с горечью удивления: „Как же я могла жить, дышать, смотреть на белый свет, не зная Ваших проникновенных произведений?! Как могла начинать день, не прочитав (пусть наугад, пусть на бегу) абзац-другой из Ваших книг?!“ Я каждый раз испытываю одно и то же ощущение, словно выплакалась (почти не умеющая плакать), и слезы смыли с души немало дряни. Да!! Вы из той Литературы, что делает прочитавших лучше: жизнерадостнее, смелее и добрее… Как ужасно, что я не знала Ваших книг раньше! Как же так получилось? И главное, за что? Чем уж таким я (ну, конечно же, грешница, но не больше ведь, чем все…) провинилась перед небесами, что они так долго лишали меня счастья идти Вашими „путями-дорогами“ вместе с Вашими (а теперь уже и моими) героями: прелестной Анфисой, лукавым, себе на уме, дедом Прошкой, угрюмым с виду, но добрейшим (ведь правда?) кузнецом Лихояром?
А какой язык у Ваших книг! Это просто роскошь — язык Ваших книг! Честно признаюсь, но после того, как я прочитала две Ваши повести, мне очень трудно читать что-либо другое. Такое у них все убогое, скучное, серое. Не то что у Вас! Какие лирические, тончайшие описания природы! Вроде бы временные мотивы немногословны, а ведь настроение очень чувствуется. Не только краски, цвет, свет, даже, не поверите, я запахи чувствую! — так может писать только Мастер Слова.