День рождения покойника - Геннадий Головин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Вспомнив о печке, топящейся в доме, он вошел в дом, весь радостно изнуренный этими слезами, счастливо растревоженный.
«Какой необычный день!»
Письмо, написанное им, тихо лежало на столе. У Жужикова вдруг аж взвыло все от острой муки ожидания! Письмо пролежит всю ночь, лишь завтра к вечеру его вынут из здешнего ящика, повезут в Москву, пройдет еще одна ночь… — сколько времени!
«Я вот что сделаю! — решил он внезапно. — Я сейчас отнесу письмо на станцию. Пусть день, а выиграю!» — и восхитился собственным решением.
Опять в нем возникло тихое ощущение: он не один на террасе. Он смутился.
«Все равно ведь… — сказал он не вслух, оправдываясь, — когда закроешь вьюшку, не меньше часа надо ждать, чтобы вытянуло угар. А я за этот час как раз ведь и обернусь?»
…Он шел, с удовольствием погромыхивая сапогами по смутно светлеющей в ночи, уже подсохшей и окрепшей за день дороге, и скромно ликовал. Он воображал себя допущенным в какую-то самую сокровенную сердцевину этого мира. «Я слышал, как растет трава!» — с гордостью повторял он время от времени. И взглядывал вокруг истовыми пылкими взорами. А в гортани его все топорщился и все никак не мог вырваться вовне косноязычный сладостный клик благодарности, радости, уважительного ко всему восторга.
И когда глаза его восхищенно замечали… ну, например, понуро искосившийся фонарь, позабыто светящий на выходе из поселка — на краю угрюмого вешнего ночного поля, в самом, считай, поле… или здешнюю речушку, которая в обычное время выглядела захудалым ручейком, а вот в эту ночь, по случаю весны, была незнакомо преображенной, очень озабоченно несшей вровень с берегами поспешное множество нежурчащей густой воды, и тусклым протяженным своим извивом с неприятным восхищением напоминала тело змеи, бесшумно ускользающей в белесый мрак… —
так вот, когда видел он что-либо подобное, восторга достойное, душу сжимающее спазмом виноватости и умиления, — слышал внутри себя и странный, трогательно-неуклюжий жест: будто бы он старается посторониться немножко, дабы и она тоже могла взглянуть на то, что его восхищает.
С ним вот что еще происходило: его отпускало.
Один за другим ослабевали, распускались путы, вязочки, тенета непонятные, каковыми в унылом множестве, оказывается, было повязано-перевязано внутреннее его существо. Только вот в эти минуты — минуты высвобождения — он горько и явственно ощутил, насколько же скомкана, скрючена, утеснена душа его бедная!
Ему и дышалось нынче легко. И без усилия расправились плечики. И складки на лице улеглись добродушно, непринужденно.
Ужасно почему-то хотелось, чтобы защелкал соловей. Для запредельной уже полноты происходящего с ним.
Он даже попробовал вызвать в памяти соловьиные звуки: все эти сочнозвучные щелчки, трещотки, влажные скрыпки, в сладостный захлеб превозносимые фьоритуры. И ему даже показалось, не надо смеяться, что он сумел бы найти сейчас такие слова, какие-то такие слова, какие-то такие слова!..
Он вышел к станции. Она была абсолютно безлюдной в этот час. С опрятной тоской освещали пустынный ее асфальт, пригорюнив головы, фонари.
Почтовый ящик висел возле билетных касс. Окошко кассы было захлопнуто. Но там, внутри, кто-то был, наверное, спал — слабенько светило желтеньким…
Конверт был совсем теплым, когда он добыл его из-за пазухи.
Жалко было опускать письмо, такое теплое, в железный холодный ящик. Он подержал письмо в ладони, будто прощаясь, и только потом стал бережно просовывать в щель.
Разжал пальцы. С негромким стуком письмо ударилось в бумажное рыхлое дно. И в этот миг, на этот миг — он услышал черненький краткий обрыв в сердце!
— …Ну вот… — сказал он, обращаясь к письму сквозь тонкое железо почтового ящика. — Ну вот… —
помедлил немного, скованно повернулся. Теперь уже медленно — пошел домой.
VПрошло два с небольшим месяца.
Эльвира написала за это время три письма. Жужиков за это же время не написал ни строчки.
Антон Павлович подстригся. (Это следует тоже отнести к разряду событий: подобное случалось с ним раза два в год, не чаще.)
Парикмахер попался хороший — впервые, кажется, в жизни Антон Павлович поднялся из кресла с отчетливым удовольствием. И даже дал «мастеру» два целковых на чай, хотя и стеснялся давать чаевые.
После этого Жужиков неоднократно — при помощи двух зеркал — разглядывал себя и сзади, и сбоку и довольно неожиданно пришел к заключению, что профиль у него — недурен.
Особенно приглядным казался себе Жужиков в три четверти.
Странное чувство, похожее на обиду, испытывал Антон Павлович при этом: будто кто-то всю жизнь старательно скрывал от него, что мужик-то он, в общем, довольно-таки эффектный, и, кто знает, знай он об этом обстоятельстве, может, как-то и по-иному прожилась бы жизнь?..
Вообще за эту пару месяцев Антон Павлович изменился очень.
— Жужиков, — здоровался он теперь, произнося свою фамилию суховато и несколько даже неодобрительно, а руку пожимал кратко и энергически. Непременно добавлять стал: — Антон Павлович… — тотчас устремляясь на собеседника прямехоньким взглядом, который не позволял тому ни хихикнуть, ни даже ухмыльнуться над столь забавным для современного писателя имя-отчеством.
Осанка, как бы сказать, несколько петушиная появилась вдруг в Жужикове: суворовский хохолок этакий, а во взгляде — не сказать что задиристость, а задорность некоторая…
Люди, знавшие Жужикова много лет, только диву давались. Переглядывались, осторожные расспросы Антону Павловичу затевали. Непонятна была братьям-литераторам эта странная метаморфоза: то ли рука появилась у Жужикова, то ли родня за границей обнаружилась, то ли написал он что-то такое-этакое, что вот-вот потрясет основания всех основ.
Ходить стал быстренько, бойко. Разговоры не разговаривал.
Они и раньше удовольствия ему не доставляли, разговоры эти, а теперь он прямо-таки наслаждение испытывал, когда посередине плавно текущей беседы можно было с озабоченностью взглянуть на часы и воскликнуть: «Все, все! Болты болтать — занятие милое. Однако и дело надо делать!» — и затем удалиться, прямо-таки до болезненности взволновывая своей новой загадочностью общественность.
Он заметно похудел за последние месяц-два. Даже и не похудел, а как бы подсох лицом. Помолодел, пожалуй.
Брился теперь ежеутренне, справедливо заметив, что именно сивая щетина сообщает его облику много дряхлой неопрятности. И, странное дело, ежедневная теперь морока с кипячением воды, со взбиванием мыльной пены, с обязательной «правкой» худощавенького золингеновского лезвия на похлопывающем ремне, — все это, недавно досаждавшее, доставляло теперь почти удовольствие.
Он был похож — знаете, на кого? — на человека, который долго пропадал по больницам, о котором в обществе уже порядком подзабыли и которого вдруг с удивлением полуузнавания вновь увидели, тотчас начав недоверчиво удивляться переменам, происшедшим в некогда знакомом лице: худобе этой, легкой ожесточенности взгляда — переменам, которые несомненно говорили об испытаниях, даже, может быть, о страданиях, перенесенных за время столь долгого отсутствия, о переоценках каких-то, произведенных за это время и выражение находящих вот в этой ожесточенности, в слегка раздражительной спешке жестов и движений, а главное, в отчетливом ощущении, что человек этот — преисполнен намерения наверстать.
Вот на такого человека походил ныне Жужиков…
Слава богу, никаких госпитальных ужасов за эти два месяца с Антоном Павловичем не приключилось. Однако разительные перемены в жужиковском облике, должны же они были иметь под собой хоть какую-то причину?
Хотя бы поэтому мы не можем обойти вниманием происшествие (назовем это так), которое случилось с Антоном Павловичем в ту памятную и так подробно описанную нами ночь, когда относил он на станцию первое свое письмо к Эльвире.
…В ту ночь, вернувшись со станции, — будучи приятно разволнован этой необычной ночной прогулкой, будучи к тому же изрядно охмелен письмом, пришедшим поутру, и, главное, похвалами в свой адрес, содержащимися в этом письме, будучи радостно-приподнято взбудоражен откровенно самомнительными мыслишками, зашевелившимися вдруг в нем, и суть которых сводилась к тому, что он может… —
так вот, вернувшись, Жужиков вознамерился не больше не меньше как освежить в памяти что-нибудь из своих сочинений.
Разыскал в чулане пару книжек своих, с чувством приятного предвкушения расположился на кроватке, раскрыл… и —
безобразнейшая истерика приключилась тут с Антоном Павловичем!
Пробежал глазами несколько абзацев — в начале, в середке, в конце — и, не сдержавшись вдруг, в бешенстве несусветном запустил книгой той в угол комнаты!