Настоящая любовь или Жизнь как роман - Эдуард Тополь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его никогда не интересовало, где она брала эти шали, драпировки, ковры, цветы, гранаты, арбузы и даже холсты и краски, которыми она соучаствовала в его творчестве.
Она шла за ним. Ей хотелось продлить эти минуты общения, близости и причастности к чуду его работы.
— Подожди, Отари! — говорила она. — А почему ты нарисовал эти астры такими старыми? Я же принесла их свежими! Посмотри на них! Они еще совсем свежие, юные!
Но он смотрел не на них. Он вдруг смотрел на нее убийственно-горестным, жалеющим взглядом.
— Дура! Ты прожила со мной сорок лет и ни-че-го не понимаешь! Уйди отсюда!
Так, думала она, опять я влипла! Опять я сказала что-то не то! Она действительно прожила с ним сорок лет — Господи, ведь сорок лет! Как быстро, как ужасно быстро они пролетели! Когда? Каким образом? И все эти годы она видела, как он работает, общалась с его друзьями-художниками, слышала их разговоры, споры о цвете, колорите, композиции, и все-таки, все-таки она ровно ничего не понимала в том, как это делается. Как, каким чудом у Отари получается так, что его астры живее и художественно сильнее, чем настоящие? Да, кто-то сказал ей, что он рисует не только конкретный цветок, не только эту астру в вазе, а суть всех астр, сам Божественный замысел именно этих цветов. И то, что не всегда удается природе, которая каждое лето тиражирует астры, как почтовое ведомство тиражирует открытки с картин Коро или Матисса, теряя и цвет, и колорит, а часто и полное сходство с оригиналом, — да, то, что далеко не всегда удается природе, то удается Отари. Он как бы показывает с полотна: вот что имел в виду Бог, когда придумывал астры! В этой тонкой, рассыпчатой белизне цветка, в этом томном полунаклоне стебля, в этом знойно-дымчатом летнем фоне — еще не печаль, не грусть, а только предсказание печали. И в этом — вся АСТРАльность астр, в этом их призвание и назначение.
Только кому Отари все это показывал — Божественный замысел астр, сирени, подсолнуха, медной посуды и всего нашего мира? Ей, Белле? Или посетителям его выставок? Или природе, которая уже забыла замысел Творца? Или — страшно подумать, но иногда некуда деться от этих мыслей — он отсюда, из полуподвала, из своего одиночества показывал Господу Богу, какими должны быть астры? Все астры! Каждая! Словно говорил, дерзя: смотри, Творец, ведь тебе-то никто не мешал! Никто, никакие ученики Твоей жены не играли над Твоей головой на рояле эти проклятые этюды Черни! И никто не мыл на кухне посуду, не включал телевизор, не скрипел паркетом и не жаловался, что опять нет денег. Ты был один. Ты творил как хотел и сколько хотел, так посмотри же, что именно Ты хотел сказать этой астрой и какими их нужно было сделать, во веки веков, аминь…
По скрипучим ступеням Белла медленно спускается в мастерскую, нащупывает рукой выключатель и задерживает дыхание, боясь зажечь свет, словно ожидая, что сейчас, в темноте, вдруг раздастся его негромкий кашель или резкий голос:
— Ну?! Что ты пришла?
Она ждет. Господи, ну пусть, пусть он закашляет, пусть назовет ее дурой, идиоткой, кем угодно!..
Но тихо в его мастерской. Темно и тихо.
Она нажимает рычажок выключателя, как нажимают курок.
И — атака! звон! — свет и кипение красок и цвета обрушиваются на нее со всех стен, увешанных его полотнами. По сияющей под солнцем крышке стола катятся тяжелые персики — спелые, теплые, в пыльчатой нежной опушке… Раскалывается арбуз, налитый холодным арбузно-алым соком… Вываливается из рамы яростно-фиолетовая сирень, наклоненная порывом ветра… Истекают соком гранаты… Выпирают, как от эрекции, напряженные листья юного фикуса… Уползает из серебряного блюда малиново-алый краб… Звенит, как бубен, сиятельно-медная персидская посуда… И как пастухи в горах, поют грузинские кувшины древние и вечные кавказские мотивы…
А над всем этим — нет, не над всем этим, а сквозь все это: и сквозь гранаты, и сквозь персики, и сквозь астры, и даже сквозь краба и рыб — струится солнце. Ослепительно чистый солнечный свет — тот, которым можно и нужно умываться, тот, который — единственный — имеет право называться Божественным. Да, Отари был атеистом, не ходил ни в какие церкви, даже грузинские, но свет на своих картинах он писал только такой — божественно-чистый, первозданно-солнечный, греющий.
Белла подходит к каждой картине и трогает руками, гладит шершавые мазки и чувствует, слышит, как исходит от этих полотен его, Отари, тепло. Такими теплыми были его руки, когда он любил ее, таким теплым было его тело, его голос, его глаза, когда они встретились сорок лет назад. Этим теплом он умел снимать головные боли, лечить, любить. Боже мой, Отари, зачем ты ушел? Как ты мог оставить меня? Я же говорила тебе: подожди, сейчас я закончу урок и принесу тебе эту картину! Так нет же, нет, ты потащил ее сам! Сам! А тебе нельзя было, нельзя — после твоего инфаркта! Но это твое грузинское упрямство и гордость! Все делать самому! А теперь — что? Что мне делать одной в этой жизни? Что, скажи? И как давят, как жгут, как опаляют меня твои картины…
Вот эти айва и гранаты — последние, недописанные, — я так и увезла тебя в больницу с руками, измазанными свежей краской. И там, в больнице, им уже некогда было мыть тебе руки. Они только суетились, причитая: «Artist is dying! Artist is dying! Художник умирает!» И в похоронном доме они не стали смывать краску с рук твоих, и, когда ты лежал в гробу, я положила тебе в правую руку твою любимую кисть и рядом, на грудь, еще одну. Как оружие древнему воину. Да ты и был воином — наедине с холстом и наедине со мной. А со всеми другими ты был очень мирным, деликатным, застенчивым человеком, который словно даже стеснялся своего дара…
А вот подсолнухи — огромные, спелые, лопающиеся от масла в зернах. Ты помнишь, как мы с Мишей полезли за ними и свалились оба в овраг — глубокий и темный. А ты стоял наверху — такой молодой! такой сильный, высокий! — и хохотал над нами. А Миша — ему тогда было десять лет — испугался: «Папа, ты нас тут не оставишь?» Вот эти подсолнухи, прошло двадцать лет, а они все еще горячие и такие же солнечные, как тогда, и хохочут твоим смехом…
А вот маленький натюрморт с банкой огуречного рассола, в котором соленые огурцы плавают, как сонные космонавты в ночной невесомости. Это про него ты сказал: «Не продавай никогда и ни за какие деньги!» — «Почему, Отари? Тут же только фрукты да соленые огурцы в банке!» — «Белла, так огурцы не напишет никто!»
А вот русский пейзаж — со всей дерюжно-весенней печалью российской природы. Ты писал его под Калинином, в Вышнем Волочке…
Белла обходит картины, словно идет по жизни своей, — от сирени, которую она покупала в метро, на рынке, срезала на даче… К арбузам… К шалям… К астрам… К гранатам… Она знает, что не должна, не будет заходить в ту комнату. Нет, конечно, она не зайдет туда!
Но она открывает дверь, и входит, и включает свет.
Здесь, в углу, рядом с темным ночным окном, висит небольшая картина — обнаженная юная натурщица, лежащая на боку, в постели. Этой натурщице не больше семнадцати, она небольшого роста, и у нее удивительно красивая фигурка и теплая кожа. Только нега, доверчивая нега исходит от ее тела, глаз, распущенных волос и маленькой сонной груди. Нет, она не похожа на Беллу, но Белла стоит перед этой картиной и плачет.
Потому что на этой картине — она сама. Такая, какой она была сорок лет назад, когда они встретились с Отари. Рисуя ее, он только чуть изменил лицо…
Она стоит перед этой картиной, утирает слезы с губ и, кусая их, шепчет:
— Отари… Отари… Где наша жизнь, Отари?..
Рассвет начинает сочиться сквозь небольшое окно. Пахнет сирень, которую Отари посадил год назад. Тихий весенний дождь шуршит в листьях и цветах азалии…
Наревевшись, Белла гасит уже ненужный свет, уходит наверх и ложится спать. Иногда, под утро, ей удается уснуть, забыться…
— Знаешь, — сказала она мне, — в последние месяцы я перестала ходить туда одна — и по ночам, и даже днем. Я не могу этого выдержать. Он там… Только когда приходит моя невестка, Женя, она говорит мне: «Ну, пойдем на свидание?» И тогда я иду — с ней.
— А с сыном?
— С Мишей? Нет, он меня туда не пускает. Он идет один, запирается и сидит там часами, плачет. Ну, ты знаешь почему…
Я знаю почему. Миша рос шалопаем, в голове у него были только спортивные машины. Ну и еще водяной матрац — новинка в начале восьмидесятых годов. «Как можно спать в таком мягком корыте?» — сказал я ему, воспитанный на примере спартанского детства Суворова. Миша, черноглазый семнадцатилетний грузино-еврей, крупный, с «накачанной» грудью и плечами, украшенный первыми усиками зрелости над верхней губой, посмотрел на меня с презрением юности: «Вы ничего не понимаете! Пошли, Дайана!» Он посадил свою пятнадцатилетнюю Дайану в пунцово-красную «камару», и низкая, приземистая машина, словно ракета, с ревом умчала их по Вест-Сайд хайвею на юг, в Бруклин, в ночную дискотеку. А мы с Отари по-стариковски устроились на кухне с бутылкой красного вина, с какими-то овощами и холодными котлетами, заготовленными Беллой еще вчера, впрок, чтобы Отари «хоть что-то съел за день!». Самой Беллы почти никогда не было дома допоздна. Она — бывший профессор ВГИКа, она — избалованная московская светская девушка и жена известного художника, члена МОСХа и лауреата всяческих выставок — теперь каждый день тащилась в грязном, вонючем нью-йоркском сабвее вниз, в даунтаун, аккомпанировать знаменитому Жану Пьеру Банфу в театре Баланчина, преподавать в Нью-Йоркском университете и — давать уроки музыки, давать уроки музыки, давать уроки… А вечером, измочаленная в летней нью-йоркской духоте или продрогшая от зимне-бетонной сырости Манхэттена, она возвращалась домой — почти всегда со свежими цветами. «Отари, я купила гвоздики, смотри какие! Почему ты не встретил меня у метро?» — «Но ты же не позвонила, Белла! Мы сидим и ждем твоего звонка!» — «Ах да, у меня не было квотера. Но вы хоть ели тут что-нибудь?»