Канада - Ричард Форд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время с его перетеканием изо дня в день заменила погода. В прериях погода важнее времени, она сама служит мерой ее незримо осуществляющихся изменений. С тех пор как я оставил Грейт-Фолс, на смену летним дням, жарким, сухим, ветреным, с густо-синими небесами, явились осенние облака. Сначала пришли облака перистые, потом перисто-кучевые, затем волокнистые, перисто-слоистые, предвещавшие дождь и влекущие за собой все новые порции холода. Солнце, которое пробивалось сквозь окружавшие Партро высохшие деревья и ярко играло на белых стенах «Леонарда», поднималось на юге все ниже над землей и под новым углом. Потом вдруг зарядили дожди, на несколько дней каждый, — ветер сносил их полотнища вбок от низких туч, — воздух похолодел, потяжелел и легко проникал под клетчатую, красную с черным, куртку, которую Чарли купил для меня в кооперативном универмаге и которая попахивала, даже новая, потом. Теплые дни стали совсем редки. В траве появились мохнатые гусеницы. Желто-коричневые пауки оплетали паутиной, ловя в нее мух, гнилые оконные рамы моей лачуги. В простынях у меня поселились кленовые клопы. Безвредные черно-зеленые змеи выползали на придорожные камни, чтобы погреться на солнышке. Из стоявшего за шоссе элеватора явились две кошки, а в стене у меня завелась мышь. Пугливые желтые кузнечики больше не стрекотали в траве.
На детях, ездивших в тяжелом школьном автобусе, который я видел каждый день, появились пальто, шапки и перчатки. Гуси, утки, журавли начали хозяйствовать в небе, по утрам и по вечерам их длинные серебристые караваны колыхались в свете низкого солнца, по ночам воздух полнился их далекими кликами. Просыпаясь — всегда в ранний час, — я обнаруживал, что мои окна наполовину затянуты ледком, а стебли травы и чертополоха у двери хижины затвердели и искрятся под солнечным светом. По ночам койоты подбирались все ближе к Партро, охотясь на мышей, кошек и голубей, устраивавшихся на ночлег в разрушенных домах и помойных ямах. Пес миссис Гединс, которого я видел в мой первый день здесь, теперь часто поднимал по ночам лай. Однажды, лежа в моей комнатке под грубыми простынями и одеялом, я услышал, как он рычит, поскуливает и скребет лапой мою дверь. Следом зазвучал визгливый хор множества койотов, и я решил, что больше мне пса не видать. (Мама не любила собак, поэтому мы ни одной не завели.) Однако утром он стоял посреди пустой улицы, окруженный мерцавшим на земле ночным снежком, а койоты исчезли.
Почему изменения погоды и освещения — скорее они, чем осознание течения времени — произвели изменения и во мне, сделав меня более всеприемлющим, я сказать не могу. Однако это качество оставалось со мной во все прошедшие со времен Саскачевана годы. Возможно, будучи мальчиком городским (а в городе время большого значения не имеет) и перенесшись внезапно в пустые, не знакомые мне места, к людям, о которых мне почти ничего известно не было, я оказался более восприимчивым к воздействию стихийных сил, которые и имитировали происходившее со мной, и делали его более сносным. Рядом с этими силами — вращением Земли, солнцем, набиравшим в небе все меньшую высоту, несущими дождь ветрами и гусиными перелетами — время выглядит выдумкой, утрачивает значение, да так тому и быть надлежит.
В те первые холодные дни мне иногда случалось видеть, как Артур Ремлингер на большой скорости несется в своем «бьюике» по шоссе, направляясь на запад, а куда, я никакого представления не имел. В какое-то особое место, полагал я. Часто над пассажирским сиденьем различалась голова Флоренс. Возможно, они ездили в Медисин-Хат — город, название которого меня зачаровывало. Временами я видел его машину рядом с трейлером Чарли: двое мужчин совещались о чем-то, порою не без горячности. Прошло четыре недели, а я так ни разу и не поговорил с Артуром Ремлингером, — мне было сказано, что от меня ничего такого и не ожидается. Не то чтобы я стремился заполучить его в близкие друзья. Для этого он был слишком стар. Однако он мог бы пожелать узнать меня лучше, а тогда и я побольше узнал бы о нем: почему он поселился в Форт-Ройале, как учился в колледже, что интересного случилось с ним за многие годы — все факты, какие были известны мне о моих родителях и без которых, считал я, понять жизнь человека невозможно. Милдред уверяла, что он мне понравится, что я многому у него научусь. Но я только и знал о нем, что его имя, казавшееся мне куда более странным, чем имя Милдред, — это, да еще как он одевается, как разговаривает (все-таки мы с ним побеседовали немножко) и то, что он американец родом из Мичигана.
В результате у меня появились опасения на его счет, я испытывал неуютное чувство ожидания неизвестно чего, касавшегося нас обоих. Милдред сказала также, что, живя в Канаде, я должен приглядываться к тому, что происходит в настоящий момент. Однако, едва занявшись этим, человек быстро внушает себе, что улавливает в повседневных событиях некую систему, а затем его воображение срывается с привязи и он начинает придумывать то, чего и не было никогда. Вот и я стал связывать с этим частным персонажем, с Артуром Ремлингером (повторяю, имя — это все, что я о нем знал), некое «предприятие», назначение коего укрывалось от посторонних глаз, да его и следовало укрывать, и это обращало Ремлингера в человека непредсказуемого и необычного — что, собственно, и говорили мне о нем Чарли и Милдред, — впрочем, это я заметил и сам. А после того, как мои родители попали в тюрьму, я проникся уверенностью, что мне следует внимательно приглядываться ко всему, способному оказаться недобрым, даже если по всем внешним признакам ничего дурного в нем не содержится.
Есть, есть в мире люди такого рода — нечто неправильное кроется в них, его можно замаскировать, но нельзя отменить, и оно овладевает ими. Из взрослых я к тому времени знал только двух таких людей — моих родителей. Они ни в каком смысле не были существами исключительными либо значительными — пара едва-едва различимых маленьких людей. Но в них таилось нечто неправильное. И кому, как не их сыну, надлежало заметить это с самого начала? Когда же я обнаружил в них эту черту, когда у меня появилось время, чтобы подумать и решить, в чем состояла подлинная правда о них, я стал замечать возможность некоторой неисправности во всем, что попадалось мне на глаза. Это стало функцией моего сознания, я называю ее «реверсным мышлением». Я обзавелся ею в юности, когда мне довелось получить немало причин верить в ее достоинства, а избавиться от нее так потом и не смог.
Однажды, когда миссис Гединс оказалась слишком занятой на кухне отеля, мне выдали ключ и отправили на третий этаж, чтобы я прибрался в жилище Артура Ремлингера — заправил постель, вымыл уборную, собрал полотенца, вытер пыль, просачивавшуюся сквозь старую жестяную крышу отеля и заносимую ветрами в форточки.
Комнат у него было только три, на удивление маленьких для человека, имевшего так много пожитков, которые он оставлял, уходя куда-то, в совершеннейшем беспорядке. Я не старался основательно разглядеть все, что попадалось мне на глаза, а просто совал нос куда придется, поскольку верил, что, скорее всего, мне никогда не удастся узнать Артура Ремлингера лучше, чем я знал его к тому времени. Именно то, что знал я так мало и хотел узнать больше, и внушало мне уже упомянутые опасения. А опасения, как и подозрения, с легкостью выливаются в любопытство.
Обшитые рифлеными панелями из темного дерева стены спальни Артура Ремлингера, его гостиной и ванной комнаты тонули в полумраке, поскольку жалюзи на окнах остались закрытыми, а лампы горели только настольные, да и с их абажуров свисали во множестве необычные безделушки. Из большой пожелтевшей карты Соединенных Штатов торчали белые булавки — ими были помечены Детройт, Кливленд, Огайо, Омаха, Небраска и Сиэтл, штат Вашингтон. Что означают эти метки, понять было невозможно. В спальне у окна висела написанная маслом картина, изображавшая — я узнал его — элеватор Партро и прерии, которые тянулись от него на север. Ремлингер сказал мне, что Флоренс ее написала в манере «Американской Школы Полуночников», — что это значит, я так и не понял, поскольку оставил том Всемирной энциклопедии на «А» в Грейт-Фолсе. Еще одну стену спальни украшала обрамленная фотография четырех рослых подростков, совсем юных, уверенных в себе, улыбавшихся, уперев руки в бока, — в плотных шерстяных костюмах и при широких галстуках, они позировали перед кирпичным зданием, над широкой дверью которого значилось: «Эмерсон». С другой фотографии улыбался худощавый юноша со свежим лицом и копной пшеничных волос (Артур Ремлингер, снятый много лет назад, — его светлые глаза узнавались безошибочно). Положив руку на плечи стройной женщины в просторных брюках, тоже улыбавшейся, он стоял рядом с тем, что мной отец называл «фордом-coupé[17] со сдвижным верхом» выпуска 40-х годов. Была еще фотография, на которой всякий признал бы семью, много лет назад выстроившуюся перед камерой. Крупная женщина с темными, туго зачесанными назад волосами, одетая в бесформенное, невзрачное светлое платье, хмурилась рядом с высоким, большеголовым мужчиной с тяжелыми бровями, глубоко посаженными глазами и огромными лапищами, также глядевшим хмуро. Темноволосая девочка с беззастенчивой улыбкой стояла бок о бок с высоким костлявым мальчиком моложе ее, все тем же, понял я, Артуром Ремлингером, — в ботинках и детском шерстяном костюме: пиджак о четырех пуговицах и коротковатые брюки. Девочкой была, надо полагать, Милдред, однако я никакого сходства между ними усмотреть не смог. Все четверо позировали перед огромной песчаной дюной. У края картинки виднелся кусочек озера, а может, и океана.