Послы - Генри Джеймс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Именно в этом месте мисс Гостри неизменно спрашивала:
— А что, собственно, вы разумеете под «принести плоды»?
— Ну провести меня до конца.
— Провести? Через что? — Ей нравилось доводить все до предельной ясности.
— Через все, что с этим связано.
Большего она добиться от него не могла. Правда, последнее слово, как правило, оставалось за ней.
— Как, вы уже забыли, что в первые дни нашего знакомства именно мне выпало вас вести?
— Напротив, помню. С нежностью. С глубочайшей признательностью. — Он умел всегда быть на высоте. — Но вы сами сделали так, что я позволяю терзать вас моим брюзжанием.
— Не говорите только, что я мало для вас сделала, потому что, какие бы вас ни постигли измены… я не предам вас.
— Ни за что и никогда? — подхватывал он. — Прошу прощения. Увы — предадите. Необходимо, неизбежно. А ваши обстоятельства — хочу я сказать — не позволят мне что-либо для вас сделать.
— Не говоря уже о том — я понимаю, что вы хотите сказать, — что я ужасно, чудовищно стара. Да-да, стара. И все же об одной услуге — для вас вполне возможной — я, знаете ли, все же подумаю.
— О какой же?
Но назвать ее в итоге она так и не пожелала.
— Только, если на вас обрушат сокрушительный удар. Ну а так как об этом не может быть и речи, я не стану себя выдавать…
И тут Стрезер, по собственным соображениям, предпочитал не настаивать.
Постепенно он пришел к мысли, — почему бы и нет, — что о сокрушительном ударе и впрямь не может быть и речи, а, стало быть, спор о возможных последствиях становился праздным. По мере того как шли дни, приезд Пококов приобретал в его глазах все большее значение; он даже испытывал укоры совести, говоря себе, что ждет их с неискренним и недостойным чувством. Он обвинял себя в том, что кривит душой, притворяясь, будто присутствие Сары, ее впечатления и суждения все упростят и примирят; он обвинял себя в том, что боится тех шагов, которые Пококи, возможно, захотят предпринять, и искал спасения, ставя многое с ног на голову, в бесполезной ярости. Еще в Вулете он имел тьму случаев наблюдать, как они привыкли вершить свои дела, и сейчас у него не было ни малейших оснований для подобных опасений. Но ясность он обрел, лишь когда отдал себе отчет, что его прежде всего интересует душевное состояние миссис Ньюсем — более подробное и непредвзятое описание его, чем то, какое он мог получить от нее самой. Расчет на это уживался, по крайней мере, в его уме с острым осознанием желания доказать себе, будто ему не в чем упрекнуть себя. Если же, в силу неумолимой логики вещей, ему предстояло расплачиваться, он буквально сгорал от нетерпения услышать, сколько с него причитается, и готов был внести требуемые взносы. В качестве же первого взноса пусть ему зачтутся развлечения Сары Покок в Париже, а потому первым делом ему необходимо было точнее знать, какая почва у него под ногами.
XIX
В течение ближайших дней он слонялся по городу, чаще всего один — следствие главного происшествия истекшей недели, которому суждено было значительно упростить его запутанные отношения с Уэймаршем. Ни слова не было сказано между ними о телеграмме, пришедшей от миссис Ньюсем, разве только Стрезер упомянул об отплытии вулетской депутации, уже пересекавшей океан, тем самым представляя приятелю случай сознаться в тайном вторжении, которое он ему приписывал. Уэймарш, однако, пренебрег предоставленной возможностью, ни в чем не сознался и, хотя своим молчанием обманул ожидания Стрезера, доставил ему также удовольствие, дав прозреть те самые глубины чистой совести, откуда сей безукоризненный джентльмен почерпнул смелость для своих происков. Впрочем, безукоризненный джентльмен не вызывал теперь у Стрезера и тени раздражения; напротив, он был рад отметить, что его дорогой друг потолстел, а так как самому ему каникулы, которые он проводил широко и вольно, на редкость удались, он был исполнен снисхождения и добросердечия к тем, кто зафутлярен и зашорен; инстинкт подсказывал ему, что вокруг души, спеленутой так туго, как у Уэймарша, надо ходить на цыпочках, чтобы, не дай Бог, не пробудить в ней сознания утрат, теперь уже не восполнимых. Все это было, без сомнения, очень смешно, тем паче что оба они разнились, как сам он неоднократно говорил, не более чем два желудя с одного дуба — в эмансипации Уэймарша было так же мало прогресса, как в дверном коврике по сравнению со скребком. И все же некий положительный вклад в создавшийся кризис она вносила, так что пилигрим из Милроза чувствовал себя как никогда правым.
Когда он услышал о скором появлении Пококов, в его душе, по ощущению Стрезера, вслед за чувством триумфа поднялось и чувство сострадания. И он устремил на приятеля взгляд, в котором пламя торжествующей справедливости было несколько притушено и завуалировано. Он смотрел на Стрезера, не отводя глаз, словно всем сердцем жалел друга — своего пятидесятипятилетнего друга, — о чьем фривольном поведении пришлось таким образом докладывать; однако избегал прямых назиданий, предпочитая не обвинять, а услышать обвинение. В последнее время эта поза служила ему прикрытием, и всякий раз, когда спор между ними иссякал, оба с важным и грустным видом переходили к пустякам. Стрезер угадывал, что его собеседник предается угрюмым размышлениям, для которых мисс Бэррес, как сама благодушно рассказывала, отвела в своей гостиной уголок. Казалось, будто Уэймарш понимает, что совершенный им поступок обнаружен; казалось также, будто он упустил возможность объяснить чистоту своих побуждений. Лишение его такой возможности и должно было стать для него легким наказанием: от Стрезера не ускользнуло, что его собеседнику несколько не по себе. Если бы на него обрушились с нападками и обвинениями, если бы принялись попрекать за вмешательство в чужие дела или стали как-то иначе донимать, он, надо думать, не преминул бы выразить — в присущей ему форме — всю высоту своей преданности, всю глубину верности идеалам. Открытое возмущение его образом действий побудило бы его взять слово и, стукнув кулаком по столу, утвердить свою принципиальную неподкупность. Неужели чувство, владевшее сейчас Стрезером, был страх перед этим ударом кулака — страх перед тем, что его приятель может в злобе продемонстрировать и от чего останется лишь с болью отшатнуться? Как бы там ни было, ситуацию, помимо прочего, характеризовало отсутствие у Уэймарша права на надежду. Словно возмещая Стрезеру обрушенный на него удар, нанося который он взял на себя роль Провидения, Уэймарш теперь подчеркнуто не замечал никаких движений с его стороны, не давая себе труда делать вид, будто их разделяет; он заморозил свои чувства до полной невосприимчивости и, сложив огромные пустые ладони, непрерывно покачивая огромной ступней, явно искал утешения не в объятиях друга.
Все это содействовало независимости Стрезера: по правде говоря, никогда еще за время пребывания в Париже он не пользовался такой свободой уходить и приходить когда вздумается. Стояло раннее лето, наложившее на картину новый слой краски и затянувшее дымкой все, кроме самых близких предметов. В его необъятной, теплой, благоуханной среде ее обитатели существовали совместно и в наилучших условиях: награды раздавались мгновенно, расплаты отодвигались на потом. Чэда снова не было в городе — впервые с тех пор, как он предстал взору своего гостя. Отъезд — как он объяснил Стрезеру, не обременяя себя ни подробностями, ни сложностями, — был вызван необходимостью, обстоятельством из того ряда, которое в жизни молодого человека требует наличия в его гардеробе большого выбора галстуков. Стрезера оно касалось только в части галстуков — прелестная многогранная метафора, которая его только радовала. Не меньше радовало его и то, что маятник Чэда теперь качнулся в обратном направлении — резким махом назад в сторону Вулета, который он остановил собственной рукой. Ему доставляло удовольствие думать, что, коль скоро ему удалось пока остановить ход часов, в следующую минуту они побегут еще быстрее. Сам он позволил себе то, чего прежде не позволял: провел несколько дней в полной праздности — не считая тех, которые скоротал с мисс Гостри, и тех, в которые наслаждался обществом Крошки Билхема. Он побывал в Шартре и испытал часы неповторимого блаженства на ступенях знаменитого собора;[80] он съездил в Фонтенбло[81] и мысленно уже увидел себя на пути в Италию; он совершил паломничество в Руан,[82] захватив лишь дорожную сумку, и провел там ночь без привычных удобств.
Однажды он позволил себе нечто совсем в ином роде: оказавшись по соседству с красивым старинным особняком на противоположном берегу Сены, он миновал широкую арку входных дверей и осведомился в привратницкой о мадам де Вионе. Его мысли не раз уже вращались вокруг этой возможности, томили сознанием — в ходе его так называемых прогулок, — что возможность эта маячит за углом; только, как назло, после памятного утра в Нотр-Дам он вернулся к принципу верности, каким мыслил себе и исповедовал; он рассудил, что встреча в соборе случилась не по его вине, отчаянно цепляясь за силу своего положения, иными словами, ссылаясь на то, что для него она ничего не значила. Но с момента, когда ему страстно захотелось искать свиданий с прелестной соучастницей своего приключения — с того момента его положение утратило свою силу; он стал лицом заинтересованным. Прошло, однако, несколько дней, прежде чем он поставил себе предел; его верность кончится с приездом Сары Покок. И это было в высшей степени логично: ее появление давало ему свободу. Раз ему отказывают в самостоятельности, дурак он будет разводить антимонии. Раз ему не доверяют, он вправе, по крайней мере, пожить в свое удовольствие. Раз за ним учреждают надзор, он свободен пробовать, какие возможности предоставляет ему его положение. Правда, следуя идеальной логике, надо было подождать с этими пробами, пока Пококи не проявят свой нрав; он ведь дал себе слово всегда следовать идеальной логике.