Спокойные поля - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда наступает упадок созидательной воли и в воздухе носятся клочья растерзанной памяти, цивилизация, разуверившись в подношеньях Асклепию, зовет к постели своей вместо лекарей — варваров, и те наползают с границ. На осеннем ветру их телеги скрипят, как несмазанная судьба. Вислые груди их женщин пахнут голодными ртами, кричащей маленькой смертью, но младенцы рождаются вновь, резать скот, отбирая его у соседей. В прокисшую овчину закутаны варварские тела, не знакомые с солнцем площадей, теплыми термами, ароматическими притираниями. Нет у них домов, дорог, базаров, труд и обмен не пришли к их становищам. Мысль человека, согласовав свой полет с пряжей сроков и траекторией жребия, соткала покрывало для людей и богов — они встречаются в храмовом культе, в птичьем знамении о покровительстве или каре, а религия варваров, чей разум безобразен, как степь, — это жаркое мясо, это стекающий на одежду жир медведя, у которого племя просит прощенья за то, что охотится на него и съедает. Музыкальный строй дан людям для воспитания и веселья. Философия научила их думать о смерти, обостряя вкус повседневности. Боевые порядки, центурии, легионы, отображают характер имперского языка, его формулу — граду и миру. Где град и мир варваров, где их музыка, философия, армия и язык? Они по-волчьи воют на луну, сотрясая колотушками шкуры своих барабанов. Сознание дикарей не дорожит жизнью своей и чужой, ведь варвары — стадо, армия их — орда, безъязыкое скопище, бессвязное опустошение набега, восславленное тарабарской легендой, которую кричат кривые рты.
Зачем же призывают мутные орды, а они наползают с границ? Затем, что варвар — алая заря, черный виноград и свежая рана: в нем молодая кровь. Это так азбучно, что не стоило б того ради отменять сторожевые посты, разглаживая пространство кочевникам, но в минуту слабости мнится, будто не только врачующей кровью могут они поделиться, но и веденьем, знанием, которое изрекут у постели больного, за блеском забывшего о таинстве, глубине, — в том и болезнь его, в том и болезнь. Формально Дягилева никто не звал из восточной степи, он сам ворвался в грегорианское время, но приход его ответил на европейский вопрос и был инспирирован им. Европейское чувство высохло в своих берегах, возбудители приходили извне, японской гравюрой импрессионизма, африканской скульптурой кубистов, потом прустовский салон влюбился в Русский балет. Балетные были темные люди: по словам Лифаря, у дягилевской поклонницы графини Греффюль упало сердце при виде провинциального убожества и некультурности труппы. Выделяя несколько первых танцоров, Дягилев не таясь презирал потное быдло, где старшие гоняли кордебалет за пивом и папиросами. И они же были аристократией, давно выветрившейся из Европы.
К тому времени не вовсе республиканский, но обмирщенный, профанический Запад забыл о том, что прежде составляло основу его бытия, — о божественной иерархии, спроецированной на земную систему отшлифованных жестов, без которой рушится общество и раскалывается мудрость души, выражающей себя в послушных движениях тела. Кодифицированная телесная пластика, когда каждое тело знает свое место и не посягает на соседнее (это и есть Балет, или, иначе, Общество), отлетела от Запада, ибо в забвении пребывал верховный иерархический принцип — несмешения высокого с низким. В крови вымуштрованных дягилевских неучей, происходивших из менее тронутых тлением территорий — после и они взорвались, — лежала загадочная память о первообразных различающих плясках, о мистериальном залоге: тело причастно высшей законодательной силе и следует ей в балетных прыжках (так инокам и монашкам своим Гурджиев приказывал танцевать, каталептически застывать, возноситься и падать с губительной высоты, не ломая костей — кости уже подчинялись иному, неломкому). В лунатической этой пластике, в неестественных, опровергающих притяжение воспарениях, о смысле коих сами податели мало догадывались, но неукоснительно этот смысл соблюдали, был прорыв к необмелевшему руслу Традиции, к священной весне всех обрядовых действий — растоптанных, погребенных, забытых, и вот, выхваченных из черноты рамповым светом.
Ничуть не сведущая в истории, стоеросовая балетная темень одна в целом мире продолжала нести груз византийской дворцовой церемониальности и персидской мучительной роскоши, когда ложное па пред царем иль в гареме обрекается медленному казнению членов. В оргийной, не досягаемой скорбью ума дисциплине лучилось прохладное, ровное солнце петербургского акмэ, уравновесившее славяно-азийский, в том же небе фатально воспринятый буйный зенит будетлянства, с предвосхищеньем латунного проблеска неоклассики, коей не было и в заводе, — они всплеснули бы крыльями, изумившись, какая мудреность свалилась на безграмотные их тела, закаленные экзерсисом у палки. Париж обмер, когда ему показали: отталкиваясь от поскрипывающих досок, над сценою взлетало древнее воинство духа, словно танцующая Шамбала изволила открыть себя профанному зрению. Варвары предстали высшей аристократией: никто из партера не мог опознать своих титулованных предков в процессиях у сакральных урочищ, откуда вел родословную Русский балет.
Страшная тяжесть преемства раздавила бы детище в колыбели, но Дягилев жизнь положил, чтобы найти путь к освобождению, к легкости. Тучный вождь и шаман состоялся в схватке с материей, с тяготением, прижимающим корпус к земле. Это, наверное, вообще задача балета и вообще задача искусства, только мало кто с такою горячностью противился власти земли. Нюх его на художественность взращен был в заказанных прочим угодьях, Дягилев сталкивал цвета, движения, ткани, листья и лепестки, аранжировал и стасовывал символы, но главным инструментом борьбы с гравитацией было назначено летающее тело артиста. Когда Нижинского спрашивали, как надо делать прыжки с остановками в воздухе, он отвечал, что это совсем не трудно, вы подымаетесь и — в воздухе — на один миг останавливаетесь. Несчастный Вацлав, заплативший за свою склонность к полетам (как замкнулся в смирении, не доиграв ладейного эндшпиля, его пневматический родственник, Рубинштейн Акиба), меньше всего был настроен шутить, так что Дягилев понимал правду этих признаний.
Нижинский говорил о несказанном, о том, что переживается в глубине религиозного опыта, каков всякий опыт полета. А чтобы тело танцора как можно дольше было невесомым, Дягилев приближал его к своему грузному туловищу, поселял рядом с собой, в своей комнате, где пестовал, как жемчужину — раковина, и в результате педагогических этих действий, обставленных с античной и возрожденческой откровенностью, пренебрежительно ко вкусам большинства, Русский балет запечатлелся таким, каким он и был, — некающимся провозвестником однополого эстетизма. Не эстетики, повторюсь, — эстетизма: различие то же, что между прихожанами и отшельниками, между культурой и культом. Эстетика — способ видения, чувственного истолкования, приспособления к либеральной терпимости; эстетизм — законническая идеология, отвергающая жалость, снисхожденье, поблажки. Он расползся сегодня, струсил, подгнил, испорчен удобствами, дармовыми призами, легкими взятками, но самые стойкие, чудом еще не заплывшие церкви пестуют психопатичную свою наведенность, держась за рафинированный кодекс: человек здесь пошел не от Адама и не от обезьяны, а от Оскара Уайльда — со всей жестокостью этики, молитвы и маскарада.
Дягилев был Сократом для юных варваров Нижинского и Лифаря, он мял их, как воск и как глину, обучая полету, невесомости тела, умению застывать в высоте наперекор почвенной тяжести, стелющейся черноземной судьбе. Они его не предали. Бедный Ваца, не имевший ни самовольства, ни эгоистичного разума, ничего, кроме взлелеянной Дягилевым способности парить над землею и восхитительного, крупными буквами в сумасшедших повторах сочиненного дневника, не выдержал глупой женитьбы и травоедения; Лифарь восторженно поминал божество и любовника, ставши наследником, летописцем, хранителем, литературным пляшущим демоном, хореавтором видений.
Все они, от мала до велика, были неотесанны, грубы, корявы, покуда не встретились с Дягилевым и тот насильно не вытряс из них давящую тяжесть удела, возмутительную в легком воздухе пред- и послевоенного Нового Рима. Он шествовал впереди своего косного, тугодумного войска, переделывая его на ходу, чтоб, сбросив пропотевшие овчины, близ Капитолия, в скрешеньи радужных лучей очистившийся сброд надел на себя шелка и атлас. И Риму не пришлось жалеть, что он впустил их, табор и вождя, и ласково растворил в своем небе небывалый полет, — ведь они стали его легендой.
* * *Не оторваться, любуюсь удачей фотографа. Туманящийся контур, одутловатость полупрофиля-фаса, мокрая висит папироска, это лицо твое — страх, лживость, ирония, бегство и подозрительно еврейское нечто в складках, нетерпеливых морщинах, в скошенном в угол зрачке. Меж двумя датами Луи Альтюссер у порога обители, заклинатель трудами дилогии, этого, без лести сказать, маяка, чей свет… хм, освещает… м-да… свару с компартией под руководством Марше, порожденье ехидны и ночи, кривая от извергаемых оскорблений физиономия в телескрине — мол, кабинетный профессор-прохвесор, мнящий, что заслужил проповедовать нам, людям действия, справа ж змеею Арон: задача альтюссерианства сводится, видите ли, к такому варианту марксизма, который, подавляя революционную ностальгию, приносил бы опоздавшим докторантам (актерская пауза, наверняка репетировал перед зеркалом) у-дов-лет-во-рение, одобрительный смешок холуев рифмой к дежурному хамству «Юманите», глумится охвостье, но, как ни клевещут, заслуженная неоспоримость на поприще, крупнейший, наряду с Лукачем-Грамши, новая, стало быть, троица и по-коммунистически скромная квартирка в Эколь Нормаль откуда 16 ноября откуда 16 ноября откуда и присно холодеющим утром распугивая голубей студентов зевак под осенним в дымке с погасшими звездами.