В кварталах дальних и печальных - Борис Рыжий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек живет воспоминаниями детства и мыслями о старости, если, конечно, ему больше нечем жить. Когда я был маленьким, сестра водила меня в Парк культуры и отдыха имени Маяковского. Там было все: комната смеха, карусели «цепочки», качели разных видов, мороженое и сладкая вата, маленькая железная дорога, автодромы и, наконец, колесо обозрения, даже два, одно побольше, другое поменьше. Там играла уже тогда устаревшая музыка, один и тот же набор пластинок. Дети ходили за руку со взрослыми и улыбались. Можно было пить воду из фонтанчика, она казалась какой-то особенно вкусной. На клумбах росли цветы. Цыганки продавали самодельные конфеты в ярких золотинках, мне, правда, запрещалось есть эти конфеты, зато всегда разрешали покупать у тех же цыганок разноцветные шарики на резинке. Когда мы поднимались на колесе обозрения, Оля, придерживая меня, показывала, в какой стороне находится наш дом. Мы поднимались выше сирени, выше сосен, почти до самого неба. Года два назад я решил сходить в этот парк с сыном, побаиваясь, что он закрыт из-за нерентабельности или еще почему-нибудь — по всему городу наставлены импортные аттракционы, кому нужен какой-то Парк культуры. Мои опасения были напрасны. Проехав несколько остановок на 10-м трамвае, мы прошли под аркой сталинского ампира, и я, уловив знакомый запах сирени, услышал знакомую музыку. Те же комната смеха, автодромы, качели, колесо обозрения, все то же, даже статуя поэта, только нет улыбающихся девочек и мальчиков, сердитых мам и подвыпивших пап, нет цыганок, продающих милую сердцу ерунду. В парке было потрясающе пусто, хотя кассы работали, аттракционы функционировали. Я первым делом повел сына на «чертово колесо» — подняться до самых облаков. Потом мы были в комнате смеха, катались на автодроме, прогуливались, и меня все это время не покидало чувство, что вот-вот что-то должно случиться — скорее хорошее, чем дурное. Домой мы шли пешком. Я понял, что Тоша ожидал чего-то другого, и купил ему диск с новыми гонками. Мальчик сказал: я люблю тебя, папа. Я взял его и понес на руках. Ничего не случилось, а только казалось, что вот-вот, вот сейчас… Когда я стану старым, я приеду в этот парк один, сяду на сырую от весеннего дождя скамейку, буду слушать допотопную хриплую музыку и ждать. Ждать, когда лопнет хрустальный воздух и парк наполнится смеющимися детьми, одним из которых, наверно, буду я. А если так ничего и не произойдет, старик, сидящий под сиренью в пустом парке отдыха на фоне замершего колеса обозрения, — по крайней мере, это очень красиво.
Александр Верников приехал в Свердловск из города Серова, где прошли его детство и отрочество. Юность и дальнейшую жизнь Александр Верников решил посвятить продолжению дела своего отца, известного в Серове прозаика Алексея Верникова, написавшего книгу «Боец в строю» о службе пограничников в мирное время. Верников— сын, воспитанный на современной русской литературе, не знающий ни одного иностранного языка и с брезгливостью отметавший подсовываемых ему тусовкой Фолкнеров и Куртов Воннегутов, не говоря уже о Сомерсетах Моэмах, впрочем, дебютировал в журнале «Урал» как автор утонченно-психологических рассказов, собранных потом в книгу «Дом на ветру» и изданных в Средне-Уральском книжном издательстве, сокращенно — «СУКИ». Верников-младший получил большой гонорар и напечатал по дружбе несколько рецензий на свою книгу в местной прессе. Но время шло, страна трещала по швам. Рассказы Верникова-сына, еще вчера новаторские и все такое, вдруг начали казаться чем-то чуть ли не более архаичным, нежели лубочные пограничные миниатюры Верникова-отца. Тогда-то Верников-сын и увлекся Кастанедой. С нахрапом стал пожирать мухоморы, за которыми регулярно по осени выезжал с женой-соратницей (редактором, к слову, «Дома на ветру»), снял однокомнатную квартиру (мастерская), сел работать над крупной вещью «Странники духа и буквы». Вещь была готова ровно наполовину, когда гул робких аплодисментов, переходящих в овации, достиг верниковской кельи. Кому это, собственно, хлопают? — поинтересовался затворник. Пелевину! — был ему резкий ответ. Верников-младший ушел в глубокую полуторагодичную депрессию. Да, — говорила жена-соратница, — Саша опять опоздал. Не знаю, — говорила жена-соратница, — как его теперь на новый роман навести, у него жуткая депрессия. Из депрессии Александр Верников вышел поэтом. Натурально, за период депрессии, по собственному признанию младшего Верникова, он написал около тысячи коротких и две сотни длинных стихотворений. Напечатался сначала в «Урале», потом в «Знамени». Огляделся по сторонам. Огляделся, и то ли ему показалось, то ли действительно увидел себя одним из первых поэтов России. Два поэта, — дерзко обрывал он собеседника, когда напивался на какой-нибудь презентации, — два: я и Амелин[87]. Спьяну он любил называть Амелина, с которым, кажется, не был знаком лично, Максимушкой и курским нашим соловьем. Я был свидетелем, как, прочитав в «Новом мире» заметку Ирины Роднянской[88] о творчестве любимого поэта, вполне, на мой взгляд, положительную, где критик размышляет о том, что не Бродский, а Амелин закрывает XX век, Верников-младший с горячностью стал говорить, что «гениальный Амелин в своем творчестве не только обобщил опыт предшествующих русских лириков, живших до него, не только подвел итог парадигме имен, условно говоря, от Пушкина до Амелина, но главное, — настаивал он, — своим творчеством Максим Амелин логично открывает дверь в XXI век для всей русской, а может быть, и мировой литературы!» С Александром Верниковым меня свел случай, о котором как-нибудь потом. Я стал бывать у него по субботам. По субботам у Александра Верникова собирались творческие люди Екатеринбурга. Немного выпивали, играли в преферанс, а потом слушали романсы Верникова на слова, главным образом, Амелина, которые исполняла хозяйка квартиры. На пианино ей аккомпанировал сам Верников или его отец, когда приезжал погостить к сыну из Серова. После романсов Верников-сын читал «что-нибудь свое». Однажды мне довелось поговорить по душам с Верниковым-отцом. У гениев, — сказал подполковник, — свои причуды: мальчишке едва за сорок, а он уж и завещание составил — какие стихи и когда опубликовать, и где, и как денег добыть на полное собрание, всё, всё, каким оно должно быть, до деталей, и памятник — до деталей… Тут я заинтересовался и спросил, предварительно извинившись за бестактность, каким именно должен быть памятник. Стела, — уверенно ответил Верников-отец, — стела из белого мрамора в виде раскрытой книги, на одной странице Сашкины стихи сусальным золотом по гравировке, на другой — чужие стихи памяти его самого… Честно говоря, я не мог скрыть удивления, и подполковник это заметил. В завещании сказано, — он так сильно приблизил в этот момент свое лицо к моему, что глаза его, как в детской игре, слились для меня в один большой глаз, — стихи на мою смерть заказать Максиму Амелину и денег на сие предприятие не жалеть!
Первый сон Максима Амелина
Невообразимых размеров гроб посреди Красной площади цепью огорожен, и людей через специальный вход, где два омоновца с автоматами стоят, пропускают. Люди, в основной массе пожилые, но есть и молодые, кладут четные гвоздики и через другой специальный выход уходят. Просто гора цветов. Венки с траурными лентами. Свинцовое небо. Возможно, осень. Через весь гроб тоже огромная траурная лента, ветер треплет ее, прочесть надпись почти невозможно. А на крышке гроба что-то вроде трибуны установлено. Пасмурно, повторюсь, вроде даже накрапывает чуть-чуть, зябко. И вдруг омоновцы вход собой загораживают, и сначала тихо, а потом громче и громче — музыка. Толпа, заполонившая площадь, смолкает прямо пропорционально росту музыки. Музыка поднимается до самого неба и, заполонив собой все, внезапно прекращается. Наступает полнейшая тишина. Максим Амелин идет по гробу к трибуне, глухие шаги его слышны даже в последних рядах. Подходит к трибуне и поднимает правую руку. Ода, — говорит он без микрофона, но голос его могуч, — ода на смерть «Нового мира». Держит паузу. Читает. Легкие всхлипывания народа переходят в откровенные рыдания, сливаются в общий плач. Дочитывает. Поворачивается, чтоб идти назад, но дорогу ему преграждает заплаканный Солженицын с черной плоской коробкой в руках. Открывает, достает и надевает Максиму Амелину на голову лавровый венок. Публика рукоплещет, снова играет музыка. Его уже несут куда-то на руках. Гроб утягивают с площади танками. Девочку задавили, — кричат где-то, — девочку. Он оглядывается и видит в толпе маленькое лицо знакомого критика. Молодец, — кричит ему старичок-критик, — цезуру выдержал, выдержал цезуру!
Тем не менее Голландия скучна, они, голландцы, добывают электроэнергию посредством ветровых мельниц. Это, конечно, экологично, но, черт меня дери, как скучно! Это, — говорит мне мой переводчик, словацкая девушка Ева, — очень экологично! А мне, — говорю, — плевать, Ева, на экологию, у меня других забот полно. Ты, — говорит Ева, — как я думаю, волнуешься сейчас, как и каждый русский, что у вас новый президент? Вот уж, Ева, — говорю, — что меня не волнует, так это. О, — улыбается Ева, думая, что попала в точку, — ты расстроен событиями в Чечне? Нет, — говорю по-английски, — мне просто все обрыдло. Ева сделала большие глаза и посоветовала мне идти в свой номер, а там лежать и читать Библию до тех пор, пока не полегчает. Библия… Что Библия? — подумал я. Эта безусловно Книга книг помогает поддерживать душевное равновесие тем, кто его уже достиг. От депрессняка, скотского настроения и дикого похмелья Библия не спасает. Эти недуги врачуют другими книгами. Например, и это проверено не только мною, книгами Юза Алешковского[89], которые обладают какой-то волшебной силой — один приятель рассказывал мне, что Алешковский спас его от смерти, то есть натурально, человек пролистал «Руку» и решил не вешаться. Вот уж лет десять по городам и весям России ходят прилизанные европейские мальчики, беседуя с прохожими о Христе. Благое вроде бы дело, но что-то не ощущается подвижек к лучшему, пусть небольших, что-то не стали люди добрее. Полагаю, если бы по тем же городам и весям вразвалку прогуливались ребята в рубахах с засаленными воротниками и базарили с народом за Алешковского, раздавая на халяву его брошюры, не прошло бы и пары-тройки лет, возродилась бы, восстала из праха Россия. Я это вам серьезно говорю. Без, что называется, дураков. Пришел в отель, позвонил отцу. Договорились осенью железно ехать на курганские озера, если все будет нормально. Позвонил Олегу Дозморову. Как, — спрашиваю, — дела? Да все нормально, — говорит, — Рябоконь вот опять запил. Случилось что-то? — спрашиваю. Да нет, — говорит Олег, — вроде как без повода запил.