Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но тайный разум способен на большее: он формирует в мутном, аморфном, слабо себя различающем мареве имперской колонии пространства особого, чистого смысла и света, где человеку подвластны игра, приключение, выбор, судьба. Здесь все время бросают кости, а верх неизменно одерживает опасное удовольствие. Тайная служба, написано в «Киме», — сердцевина заморских земель, к ней тянутся нити великой игры, ветви древа финальных вариантов: смерти, странствия, наслаждения. Только здесь веет дух, потому что никто здесь не даст за твою жизнь даже мелкого пенни, но тем самым никто тебя и не купит. Это — необычайно отчетливое, почти прямодушное на ретроспективный взгляд предвосхищение «экзистенциального» разворота позднейшей словесности, но Киплинг смотрит шире и глубже, или, точнее будет сказать, — веселей, привлекательней. Он избавляет ситуацию выбора от мрачной, моралистической и оттого комичной серьезности, в которую ее по уши погрузила французская повествовательная классика жанра; для Киплинга выбор — игра, удовольствие, идеальная этика приключения и трудового служения — без испарений морали.
В этой эстетизированной внеморальной этике долга были приметы величия: аристократического и простонародного, чиновного и солдатского — тяглового, непоказного. Максиму Максимычу, что так понравился Николаю Первому, было бы о чем поболтать с киплинговским служилым человеком, опорой администрации львов. Оставил этот человек свой след в подмандатной Палестине, привив гражданам будущего независимого Израиля скроенную на британский манер избирательную систему, англоподобную структуру газет, культ элегантного офицерства, а также заронив в их свободолюбивые души ностальгические воспоминания, стилизованные отголоски которых слышны по сей день: поторопились мы с суверенитетом, были бы Англией, не Левантом. Османское присутствие в Израиле ностальгии не вызывает. Оно не стало реальным феноменом еврейской памяти, так что был прав Жаботинский со своим европеизмом еврейства — ревизионист-одиночка, Самсон-борец, средиземноморский эстет.
Колониальный праксис британцев удобно, «Кимом» воспользовавшись, помыслить сквозь умозрение секретных служб — тайного тайных империи. А сперва, для полемики, подтверждения и затравки, извлеку тематически подходящую выписку из Галковского, из его бесконечного «Бесконечного тупика», — какой-то по счету фрагмент тысячестраничного опуса: «Конечно, немецкая разведка — это гегелевский полет фантазии: инициатива и масштаб неслыханный. Тут тотальный философский анализ. Но в этом новаторстве и органический порок: слишком по-юношески дерзко, слишком самовлюбленно. У англичан точечная и менее фатальная система. Это умудренный опытом старец, консерватор. Не создавать многомиллионное провокационное „движение за мир“, призванное сорвать мобилизацию и морально разоружить правительство вражеского государства, а проникновение в уже созданный врагом аппарат и даже не разрушение его изнутри, а контриспользование. Меньше флагов и лозунгов, меньше взрывов военных складов, больше единичных и точечных убийств».
О том, как германское тотальное умозрение завершается идеологией генерального штаба, говорил еще Кафка, а его молодой конфидент записал. От Канта к Круппу — дело нехитрое, слышали. Что система англичан точечная — верно. Но главное, что она скептическая, если не безнадежная. Глубочайший, заметим, скепсис, всепонимающий релятивизм. И она — игровая всецело, вот что еще главнее. Агностическая игра с забытым ключом и почти что забвенной, а вернее — несбыточной целью. Поздний, кембриджский Витгенштейн в действии. В этом смысле ее фатализм даже сильнее германского. Абсолютная цель — максимально продленное в пространстве и времени утвержденье Британской империи, то есть фактически отрицание смерти — для британского юмовского и берклианского разума выглядит крайне сомнительной, а все вышло так, что именно этой цели приходится добиваться, что ради нее плывут корабли и стреляют все пушки.
Показательный парадокс, образцовый тупик познающего разума. В основе его безысходность, откуда выхлестывается непреклонное понимание долга, миссии, бремени и чего угодно другого, что нужно нести на себе, пока не свалишься и не помрешь. Из этого же парадокса исходит этос колониальной игры, материализованный в шахматной партии британской секретной службы — великой, преисполненной рационального мистицизма игры.
Лишь игра отвлекает от безнадежности, и она же ее символизирует в полной мере, замыкает ее в себя. Ведь в игре нет и не может быть истины, внеположной игре, а есть только правила, условный их свод, и за эти пределы не вырвешься. В то же время мнимая условность игры сродни условности языкового знака, как о том писал Бенвенист: этот знак условен только для инопланетянина, а для того, кто им сызмальства пользуется, соотношение означающего-означаемого незыблемо и предначертано, как в целом — Язык и Закон. Так что — игра фатальна, и это понимает любой настоящий игрок. Сознает он и то, что в игре не бывает победы, но лишь отсроченное поражение.
Британское, киплинговское уважение к противнику — не свойство благородной психологии и тем паче морали. Это свойство игры, безличных ее механизмов, которые могут быть приведены в действие исключительно с помощью «уважения» к неприятелю и партнеру. Коль скоро противник играет по тем же правилам, — а иначе вам попросту не удастся разыграть партию, — следовательно, он равен тебе, равен в техническом и некоем высшем смысле. В игре, опять-таки для того, чтобы она проявила себя, невозможно использовать неприятеля в качестве вещи. Игра требует не использования, а отношения, суверенной реакции, диалогической независимости, и тут мы вступаем в заезженную колею буберовско-бахтинской темы — «я и ты». Но кто сказал, что граница меж ними в секретной игре пребывает отчетливой?
Игра тайных служб, в британской имперской ее версии, означает нисхождение в воды жестокого кризиса идентификаций, в полосу неразличения между собой и другим. Секретная колониальная игра Империи Львов означает бесконечную, как колесо сансары, перемену социальных, национальных, культурных «персон» (всех и всяческих масок) в границах единого и расколотого на тысячу кусков «я», и великая эта перемена несравнима с тривиальным прагматическим оборотничеством заурядной разведки. Британская тайная служба — национальная форма метафизики (тот же «Ким», или еще одна проза о приключениях идентификации — «Маугли», или «Семь столпов мудрости» Лоуренса-Аравийского).
Участнику секретной колониальной игры судьбой и законами жанра предуготовано метафизическое путешествие почище, чем у Генриха фон Офтердингена в одноименном Новалисе с его мечтами о чахлом растении: Генриху, надо думать, не удалось повстречать ни верблюдов, ни джунглей, ни Великого Колесного Пути. Странствие это приводит путника сразу к нескольким целям — средоточию своей и чужой расы, своего и чужого «я». Нужно ли говорить, что видимая антиномичность этих двойчаток теряет свою непреклонность, если к ним хорошенько приблизиться — в зоне истоков? Британская секретная игра, в изображении Киплинга, есть форма познания, и его роковая несбыточность не умаляет ценности тайного гнозиса. Нужно ли говорить (вопрос риторический), что познание здесь идентично любви — и то и другое равнозначно проникновению, вхождению в чужое начало, которое тем самым перестает быть чужим. (Вот ведь совпадения случаются. Едва дописав это вступление, обнаружил у Эдварда Саида, профессора Колумбийского университета по разряду английской и сравнительной литературы, а также почетного члена Исполнительного Комитета Организации освобождения Палестины, в книге Саидовой «Культура и Империализм», отчасти сходные наблюдения. С враждебным восхищением вынимая душу у «Кима» как высшего образца прозы колоний, Саид говорит о британском удовольствии от империализма, о бойскаутной этике долга и чувства, об игре молодых яркоглазых волков — их восторге, веселии, белозубой их жертве. Но вскоре Саид удаляется в сторону своего идеологического ангажемента — прощайте, профессор, в Газе больше не встретимся!)
…Разведывательный логос Германии лишен полноценной игры и любви, лишен разговора, партнерства. Он предпочитает иметь дело не с равноправной жизнью (условие всякой игры), а с вещью, объектом, не с игроком, а с фигурами. Этот разум был безумно заносчив, в нем не было ни на гран любопытства и британского поползновенья к сожительству, соучастию, к растворению — на манер этнографа Кашинга посреди индейского племени — в иноприродном существовании, чтобы лучше понять свое и себя. Убежденный в полнейшем своем превосходстве, он знал одну тактику: дистанцированного (руки в перчатках, дабы не замараться) объектного перемещения чужеродного материала. Германский разведлогос предпочитал играть сам с собой, на просторах своего абсолютного духа. Чужое для него всегда оставалось чужим, а свое было замкнуто в твердую роговую оболочку — британские страсти «постижения», «проникновения», поиска «я» были ему неизвестны. Разведлогос Германии не знал изменений, не ведал пути, путешествия. Отождествлявший себя с Абсолютом, он неизменно бывал равен себе в каждой точке своей протяженности и больше ни в ком не нуждался. В сущности, изначально распоряжаясь тотальностью, он был лишен и познания. Такой же всегда оставалась германская государственно-имперская политика на покоренных землях: она исходила из обладания, подавления, перемещения объектов, которые определяла как неодушевленные и мертвые.