Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Германский этос империи трагичней британского. Он не ведал о существовании полутонов, полумер; действуя по принципу «все или ничего», он нордически любовался самоуничтожением, театрально к нему вожделея наподобие Зигфрида и Тристана с их вагнеровским протяжным умиранием — пусть весь мир знает, как уходят из жизни герои. Игнорируя вероятностный элемент, презирая возможность ничейного, компромиссного выхода, он не удосужился позаимствовать у своих романтических учителей самого главного — иронии, пародийности, понимания скользкой природы вещей. Расписание этой практики не предусматривало ни частичных успехов, ни относительных неудач. Когда германский дух побеждал, вся Европа лежала под колесами и сапогами, когда он проигрывал, союзники эшелонами выкачивали из него контрибуции и делили немецкую землю, словно шкуру берлинского медведя.
Колониальная игра британцев была также способом узнавания прочих народов. В составе английской тайной службы заключена, как орех в скорлупе, этнологическая разведка с ее далеко отслоившимся, самостоятельным, уже не специально-шпионским заданием. Тайная служба империи не перемещает народы, как фишки, она входит в них тонко и мудро, как меч в ножны, а крот — в землю, она прорывает в этом рыхлом прахе народного тела замысловатые ходы соседства, которому вскоре предстоит стать из тайного явным, и тогда весь мир убедится, сколь радостно для туземцев сожительство с завоевателями, а тех, в свою очередь, уже никто не отличит от туземцев. Этос британской имперской игры невозможен без воспаленного интереса к экзотическим расам (в Германии этот пристальный интерес привел к Rassenkunde).
Когда Роберт Мэплторп делал фотографии своих чернокожих обнаженных атлетов из нью-йоркского андерграунда, его сразу по ближайшей ассоциации, чтобы долго не думать, сравнили с викторианским джентльменом, доброжелательно любопытствующим, как это все выглядит-получается не у белых людей…
В русской империи, скроенной не по заморскому, а сухопутно-сопредельному принципу, игр, приключений и экзотики всегда не хватало. Тайная служба государства Российского, предназначенная к топорному охранительно-полицейскому промыслу (до Судейкина ее, по свидетельству Льва Тихомирова, не было вовсе), не любопытствовала и всерьез постигать многочисленных инородцев ленилась. Официальная мысль, тяготея к планиметрической строгости канцелярий, не шевелилась в сторону этноэстетики, не ведала приключенческой красоты соотношения своего с чужеродным: последнее и без того было напрочь своим, чего уж там церемониться — соотносить, различать. Мысль оппозиционная, будь она славянофильская или демократически-либеральная, тоже не играла в бирюльки и по части эстетики приключения, авантюры, имперского международного странствия — с неба звезд не хватала.
Не было для меня в юности чтения лучше (да и сегодня оно так осталось), нежели сочинения авторов из молодняцкого разночинского инкубатора, которые изо всех своих надорванных водкой сил соболезновали русскому народу и над ним же, родимым, с кривою ухмылкою изгалялись: Решетникова, Помяловского, Левитова, Слепцова, Кущевского, Николая Успенского — эксцентричного забулдыги, увеселявшего публику с помощью коврика, малой дочери и деревянного крокодила. Неподалеку от крокодила клубилась молодая русская этнография, пылкие, беспокойные люди, чередовавшие университет с кабаком и «пятеркой» Нечаева. Они видели горе сел, дорог и городов; зная так называемый народ как облупленный, с ним не миндальничали — но и только. Инородцев их зрение не фиксировало, а если те все-таки попадали в кадр, в передвижническую живописную рамку, то стертыми, как пятак, — не разберешь, где орел, где решка. Решетников в «Подлиповцах» показал скотскую жизнь бурлаков Пермской губернии, но критики, как тонко подметил впоследствии Д. Мирский, ни ухом ни рылом не повели от того, что автор вел речь про пермяков-финнов, а не про своих соплеменников. Да и Решетникову это было неважно, он «пренебрегал». Империя для всей этой одаренной компании была монолитно-русской (инородческое начало казалось недооформленным), серьезной и страшной, и о возможности авантюрной игры народов на ее дивных просторах они и помышлять не могли.
Одинокий голос наперекор донесся из пустынной обители независимого консерватизма — поперечные слова произнес Константин Леонтьев. Он единственный в России желал видеть в империи русской жестокое приключение — внеморальную игру опасных эмоций. Леонтьев любил наблюдать жизнь из ложи императорского театра (красный бархат и позолота), а еще лучше — римского гладиаторского цирка. Его сжигали незаконные страсти, и грезилась ему, вероятно, всеобщая гибель, от неспешного созерцания которой он бы получил эротическое удовольствие. Леонтьев очень хотел византийского государства, коварного и блестящего, и византийского же православия, помпезного и садистического, не оставляющего никаких надежд на земное спасение и исполненного театральных контрастов — черные монашеские рясы и праздничные одежды прихожан, стекающихся на воскресную службу к Софийскому собору, сизые воскурения, огни неспокойного чувства, «в дымных столбах, в желтых свечах, в красных цветах — ах!», как сказал по другому поводу, но тоже в связи с церковным обрядом Андрей Белый.
Место секретной службы в судьбе и системе Леонтьева было отдано романтической дипломатии. Она придвигала к нему не успевшие испохабиться народы захолустной Европы, а также каких-нибудь изящных смуглолицых ичогланов, омываемых — непременно в лучах заходящего солнца — «фосфорно-просфорными» водами Босфора и Дарданелл. Леонтьев был, говоря по-нынешнему, бисексуалом, но душою тянулся к однополой любви. Ему нравилось быть лордом Байроном, скитающимся по запущенным континентальным садам. Он вновь сообщил унылой, как петербургский денек, русской словесности красочный колониальный посыл, утерянный со времен великого сабельного удара кавказского романтизма. Опасной игры, приключений, экзотики на этих благословенных задворках было хоть отбавляй, а без них Леонтьев в империи не нуждался. У него была великолепная осанка аутсайдерского превосходства и стиль: патрицианская небрежность, смешение высокомерного дворянского просторечия с интеллигентской ученостью. Так мог бы сочинять какой-нибудь пожилой проконсул, солдат и писатель, в молодости погулявший в походах во славу державы.
Изумительно понимая все национальное, он был готов на него наплевать во имя высшей сладострастной эстетики. Православный бурят, говорил он, гораздо дороже мне русского нигилиста. При чем тут идеология? Ни при чем, просто бурят интересней, забавней порядком приевшихся русских.
Он кричал надорванным от невнимания к себе голосом, что сословия даже первее монархии, ибо только они нас уберегут и так далее, а волновало его нечто другое, поважней государственной пользы. Во-первых, все та же эстетика, потому что сословия представительствуют, как на этнографической выставке, — неслиянное, обособленное торжество экспоната. А во-вторых, игра, авантюра. Сословия, твердые состояния предусмотрены для того, чтобы из них убегать — из одного в другое. В обществе бессословном переход обесценен, не составляет поступка, там все сливается с фоном, с отвратительным эгалитарным однообразием сюртуков, котелков, сатиновых блуз. Сословность — это общество-театр (иногда с крепостными актерами), роскошный спектакль.
Не случайно он так придирчиво любил Льва Толстого. Доживи он до «Хаджи-Мурата» и «Отца Сергия»… Уж он бы лучше других понял, в чем там дело. «Хаджи-Мурат» — самая имперская и даже «британская» проза Льва Николаевича. В сердцевине ее — большая игра, приключение, «кризис идентификации», смена масок, сословий души, в сердцевине ее — переход, путешествие, бегство от кого только можно. Знатный колониальный повстанец, перебежчик, ненадежный союзник империи, вынужденный скитаться между жизнью и смертью, меж своим и чужим, чтобы и то и другое отвергнуть. Выбора нет, истины нет, есть только смерть, ибо игра печальна — печальна по-русски, избыточно. Лишь бы только она продолжалась.
Леонтьев боялся не революции. Он скуки боялся. Скука с грехом пополам (нет, совсем без греха, к сожалению) выносима на комфортабельных, не претендующих ни на что территориях. А для тех мастодонтов, где колонии, как небосвод с океаном, сходятся с метрополией на горизонте и провидение лезет в глаза, скука гибельна. Все тогда загибается, загнивает, никакой мороз не спасет. Он однажды усмехнулся в варшавской газете, комментируя уличное происшествие, — какой-то хам, кажется офицер, толкнул в лужу старушку. Оно, конечно, нехорошо старушек толкать, согласился философ. Ну а вот установите вы свой земной рай, господа социалисты, свою казарму и смертную скуку. Ходить у вас будут по струнке, и на старушку не покусятся. Нет уж, пусть ее лучше толкают и дальше, но чтобы только без вашей казармы и без вашей тоски. Советский конгломерат, наперед знал Леонтьев, тоже погибнет от неподвижности, от тоски, и никто его не возьмется спасать, и, разумеется, он был прав, мы же все видели, кто издали, кто вблизи. Скука, будь она проклята, чертов Кук (не путать с раввином. — А.Г.) со своей конторой, пошлая выдумка буржуа, разучившихся жить на свободе, разлюбивших азарт и жестокое подчинение, эта их розовая христианская жидкость, какая тоска, что никто не услышит, Владимир Соловьев — не собор восточных епископов, чтобы указывать, а еще, повторяю, свят только тот, кто будет церковью признан святым после смерти, и на кой ляд нам сдались эти чехи, национальная мысль без эстетики и религии — бесплодна, все великие нации — смешанной крови, вселенская гниль, кончились благородные игры, скука, будь она проклята, Россия, Константинополь, проливы, южное море, молодость, Адрианополь, египетский голубь в турецком саду. Горлица. Скоро смерть…