АНА навсегда: исповедь отличницы. Анорексия длиною в жизнь - Ольга Шипилова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дед был единственным мужчиной, принимавшим участие в моем воспитании. Он заменил мне отца, которого я никогда не знала. Это единственный человек, не обращавший внимания на мою фигуру. Я всегда оставалась для него красавицей – в три, когда окружающим напоминала кавказского мальчишку, и в четырнадцать, когда была противна самой себе. Дед восхищался мною, обожал и любил. Любил, не задавая вопросов, принимая со всеми недостатками. Любил так, будто я была его частью, его продолжением. И вдруг эта осень, которая медленно забирала его у меня. Я вспоминаю желтые листья на сырой земле, поблекшую траву, холодное солнце и вижу его глаза, которые смотрят на меня из прошлого и не узнают свою девочку. Я так хотела быть на него похожа. Я достигла своего. Мы стали похожими друг на друга: я живая напоминаю себе высохшую мумию в гробу – все, что осталось от моего деда.
Дед лежал на кровати, тяжело кашлял и время от времени поднимался, чтобы выпить горячего чая. Иногда он говорил, что скоро умрет. Но так бывало и раньше. Мой дед был стар. Я привыкла к его болезням и всегда была твердо уверена, что еще не срок нам прощаться. Но только не в этот раз. Сырая осень все переломила. Сначала дед колол дрова, высоко забрасывая над головой руки с топором. От тяжелой работы на его спине выступила испарина. Дед сбросил на землю легкую куртку. Бабушка стояла в сенях, глядя на него, и без конца упрекала за молодецкую удаль. Она просила его одеться, дед не послушался. Потом ночью начался сильный кашель. Наутро стало лишь хуже. Неделя с порошками и антибиотиками – и мой дед совсем слег.
Когда он совершал попытки к выздоровлению, и появлялась хоть маломальская надежда на жизнь, вся наша семья ликовала. Но накануне Рождества медленно стало приходить осознание того, что он не выкарабкается. Моему горю не было конца. Я настолько боялась его потерять, что внутри меня все дрожало и разрывалось. Это было похоже на тихую ампутацию жизненно важного органа, которая проводилась без анестезии. Страх первой в жизни потери, самой тяжелой на свете, самого родного человека превратил меня в голодное животное, которое только и делало, что ело. Дыра внутри меня увеличивалась с каждым днем. Я не могла ее заполнить ничем: ни просмотром телевизора, ни чтением книг, ни написанием текстов. Ночами я лежала, глядя сухими глазами в потолок, и ничего не чувствовала кроме боли и пустоты. Когда страдания становились невыносимыми, я шла на кухню, не включая свет, открывала холодильник и, освещаясь лишь крошечной лампочкой в нем, забрасывала в себя, все что видела. Меня тошнило. Я плакала. От рыданий желудок сокращался, и меня выворачивало наизнанку. В эти минуты я проклинала себя за то, что я делаю. Как я могла есть, дышать, ходить на занятия в школе, когда он лежал бледный с остановившимся взглядом, глотая слезы из-за нежелания уходить?
Любые чувства, будь то радость или горе, человек должен учиться проживать. Прорабатывать их в себе. Не прятать за масками серьезности и безразличия. Я не умела этого делать. Мне нужно было оставаться сильной. В школе я не имела права на слабость, на жалость по отношению к себе. С трудом мне приходилось готовиться к урокам, отвечать их у доски и всем улыбаться при этом, спрятав в глубине страдания. Придя домой, я ела. Много и без остановки. Я словно утверждала жизнь в себе, словно спорила со смертью. Я была частью своего деда, во мне текла его кровь. И если он отказывался кормить свое больное тело, то я кормила его ДНК в себе. Во мне начинало развиваться чувство вины. Оно и сейчас меня не покидает. Вина перед всеми. Вина во всем. Впоследствии, из-за этого чувства вины у меня развилась психическая анорексия. Это очень странная болезнь, при которой в состоянии радости, горя или обычного волнения отсутствует аппетит. Его вообще нет. Можно с легкостью забыть пообедать или поужинать. Более того, мысли о еде исчезают полностью, ты словно не нуждаешься больше в ней, не понимаешь, для чего существуют продуктовые магазины, и зачем люди туда ходят. Еда вызывает отвращение: ее цвет, запах, форма. Попытки накормить себя – бессмысленны. Кусок хлеба застревает в горле, потому что ты не помнишь, как глотать. И вся хлебная каша лезет обратно. После таких стараний лучше всего принять душ, чтобы отмыться от самого себя, ибо еда воспринимается как что-то мерзкое, неприличное и греховное.
Деду становилось все хуже, поэтому семьей было принято решение установить недельные дежурства в деревне возле постели больного, чтобы хоть как-то облегчить жизнь моей бабушки, вынужденной смотреть за лежачим больным, за домом и домашним скотом в одиночку. На улице стояли сильные морозы, и мой бедный дед страшно переживал, что, когда он умрет, будет сложно капать яму. Наше с мамой дежурство выпало на начало февраля. Эту неделю рядом с дедом я вспоминаю как одну из самых счастливых. Солнце заливало всю деревенскую хату с самого утра, и внутри меня, где-то очень глубоко, зарождалась надежда на благоприятный исход болезни. Дед, воспитавший меня с пеленок, не смотря на свое плачевное беспомощное состояние, по-стариковски радовался тому, что целых семь дней мы будем вместе: неразлучны и близки как никогда. Мне нужно было посещать школу, но я все забросила. Для себя я не видела большей значимости, чем находиться в деревне рядом с мамой, бабушкой и родным умирающим дедом.
Он совсем ничего не ел и таял на глазах. Его тело высыхало и желтело. Казалось, кто-то невидимый вводит тонкой иглой под его кожу желтый воск. Я подходила к нему близко-близко и так стояла долго подле него, пока он спал. Я рассматривала его худенькие черты: череп, туго обтянутый бледной кожей, тонкие пальцы на руках, посиневшие губы. Я находила его совершенным, безупречным и очень красивым. Именно тогда во мне родилось любование увядающей красотой. Я навсегда сохранила его в себе. Часто, рассматривая лица прохожих, я ищу эту красоту в них, не делая никакой разницы между юностью и старостью. Для меня важно уловить в людях штрихи смерти. Если я обретаю эти робкие, еле ощутимые краски, тотчас во мне вспыхивает желание смотреть в понравившееся лицо бесконечно. Я смотрю и смотрю, понимая, что веду себя неприлично, но продолжаю делать это, боясь даже вздохом спугнуть великолепие холодных теней, полуулыбку, печаль, незримую тонкую нить между реальностью и небытием. В этот час я чувствую, как смерть забирается мне в сердце, в мозг. Я слышу, как она дышит – я осязаю ее. Она совершенна, в ней нет изъяна. В ней ничего нет, кроме нее самой.
Иногда я долго стояла в дверном проеме и наблюдала, как дед обманывает бабушку, которая приносит ему еду и уходит, он кормит моего толстого белого кота, а после всем показывает пустую тарелку и уверяет, что сам все съел. Я с обожанием смотрела на его высохшие руки, совершенно идеальные, изысканные. Потом смотрела на свои ладони-лепешки и мечтала иметь такие же, как у деда. Мой родной человек рассыпался на моих глазах, я хваталась за его рукав и растерянно слушала, как жизнь убегает тонкими струйками желтого песка сквозь мои пальцы. Я настолько любила его, что хотела поменяться с ним местами. В его болезни таилась какая-то непередаваемое красота, странное очарование, какое бывает лишь багряной осенью. Смотришь на природу – все умирает, и все же чертовски прекрасен этот уход.
Во время своего пребывания в деревне возле постели больного я продолжала очень много есть, будто этим я пыталась удержать слабую жизнь возле себя, или будто мое нескончаемое жевание могло отогнать мысли о смерти. Днем бабушка как обычно суетилась у печи, мама стирала, а я располагалась за большим обеденным столом с большой кружкой молока и вяленой рыбой, которую дед заготовил еще летом, и штудировала учебники по математике и русскому языку. Я очень боялась отстать в учебе от своего класса, поэтому сама себе установила режим занятий и проводила за книгами целый день. Бабушка удивленно смотрела на мою еду и лишь качала головой. А мне действительно очень хотелось свежего молока и соленой рыбы. Я могла есть все это в неограниченных количествах, в результате чего мой живот становился огромным, и я чувствовала, что поправляюсь как на дрожжах. Мое существо разорвалось на две части: одна хотела есть и жить, не замечать приторный запах смерти в доме, другая ненавидела свою физическую оболочку, заплывающую жиром и целлюлитом тогда, когда нужно было забыть о еде, забыть о себе полностью, заботясь лишь о страдающем ближнем. Полотняный мешочек с вяленой рыбой пустел, я смотрела на соленые крошки и длинные косточки в нем и понимала, что съела не просто рыбу, я съела последнее, что осталось в память мне о здоровом деде. Какой никчемной я была в собственных глазах, ненавистной самой себе, грешной! Я чревоугодничала, кормила свою мерзкую плоть. Душа моя терзалась невыносимыми муками, а тело делало свое гнусное дело – боролось за жизнь, чтобы не чувствовать смерть рядом с собою.