Штурман - Людвиг Павельчик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но улыбка моя погасла, стоило мне повнимательнее осмотреть находящийся в моих руках реликт, почерк на котором заставил меня сначала похолодеть, а затем вскипеть от ярости, вызванной столь беспардонной и глупой шуткой.
Он был мне хорошо знаком, ибо принадлежал моему другу Альберту Калинскому, погибшему шесть лет назад и пребывающему теперь совсем не в той физической форме, чтобы писать письма. Да и штемпели советской почты ни с чем нельзя было спутать (в прошлом страстный филателист, я немного в этом разбирался), а поскольку упомянутой державы, Божьей милостью, уж тринадцать с лишком лет было не сыскать на карте мира, а такая задержка доставки даже для этого государства представлялась маловероятной, то я и вовсе не знал, что и подумать. Оставалось одно – вскрыть конверт и ознакомиться с содержанием письма, если таковое там обнаружится.
Таковое обнаружилось и донесло до меня следующие, записанные какими-то фиолетовыми чернилами и все тем же знакомым ровным почерком, мысли:
«Галактион!
Мысли и страхи твои, связанные с той старой квартирой и моей смертью, мне ведомы. Ты, должно быть, все еще винишь себя за то, что мне пришлось «передислоцироваться» в могилу, и я понимаю тебя, ибо сам, безусловно, испытывал бы то же чувство. Однако же, существуют обстоятельства, о которых ты не подозреваешь, и в истории той не все так явно и незыблемо, как ты себе, должно быть, вообразил. В жизни вообще едва ли есть твердые истины, и лишь смерть скрупулезно расставляет все по своим местам.
Думаю, пришла пора тебе распутать клубок противоречий, засевший у тебя в голове и не дающий тебе нормально существовать, тем более что твоя роль во всей этой истории не менее значима, чем моя. Ты ни разу не был на моей могиле и гадаешь, простил ли я тебя… Но все не так. Ты должен прийти и узнать. Так приди и узнай.»
Профессор читал послание покойника с видимым интересом и, похоже, нимало не сомневался в его подлинности. Он поверил мне на слово, что рука, писавшая письмо, принадлежит Альберту, живущему вот уже без малого семь лет лишь в воспоминаниях родных и близких, а штемпелям советской почты, казалось, и вовсе не придал значения. Этот человек не нуждался в каких-то обывательских или научных доказательствах чего бы то ни было для формирования собственного суждения, и мне это очень импонировало, ибо, будь я вынужден привлекать в помощь своим словам разного рода экспертизы и глубокомысленно-тупые заключения «признанных» ученых, я бы, безусловно, отказался от этой затеи, памятуя мое давнишнее общение с ретивой служительницей священного паспортного стола Страны Советов.
По прочтении письма Райхель вернул его мне, поинтересовавшись, в чем же, собственно, состоят мои сомнения.
– Выбор у Вас, молодой человек, так скажем, небольшой. Если все изложенное Вашим мертвым другом – правда и Вы действительно чувствуете себя… ммм… неуютно, то следуйте его указаниям, уповая на Господа. Или же выбросьте письмо и позабудьте обо всем. Быть может, его смерть и не имеет ничего общего со странностями квартиры, в которой он жил, а может быть, и имеет… Что Вам с того?
– Хорошо, профессор, положим, я все обдумал и полон решимости, так с чего мне начать?
Брови старика удивленно приподнялись:
– Что значит, с чего? Вы же получили совершенно ясные инструкции: Приди и узнай! – он помолчал и взглянул на меня, как мне показалось, уже сердито. – Кстати, раз уж Вы пришли ко мне… Должен я сам догадываться о Вашей вине перед покойником, упомянутой в письме, или Вы будете столь любезны просветить меня касательно этого факта Вашей жизненной истории?
Почувствовав, что краснею, я порывисто сжал в пальцах возвращенное мне письмо, по неловкости несколько смяв его. История смерти Альберта была самым отвратительным моим воспоминанием и самым грязным пятном на моей душе, вывести которое не удавалось никакими средствами: ни любовью, ни радостью, ни геройствами. Быть может, именно сейчас мне предлагается действенный «пятновыводитель»? Прикончив последние капли совсем холодного кофе, я все рассказал профессору метафизики, оккультизма и так далее Георгу Райхелю. И пусть во время рассказа мне пришлось еще раз пережить всю гамму малоприятных чувств, охвативших меня в те сумасшедшие дни, я считаю, это явилось действенной терапией моей мятущейся души.
Глава 4
Грязное пятно
Была осень 1997 года. Дождливый октябрь оказывал свое удручающее влияние, давя к земле и без того паршивое настроение. Терзаемые порывистым холодным ветром голые ветви облетевшего клена царапали оконное стекло, и этот монотонный скрип вкупе с чавканьем разрываемых автомобильными шинами луж на улице да гудением задействованной где-то неподалеку ассенизаторской машины вызывал стойкий рвотный рефлекс.
Я устроил себе что-то наподобие каникул, презрев очередной цикл каких-то лекций и вознамерившись провести несколько спокойных ленивых дней в родном городе. Если бы я знал, что эти дни окажутся настолько нудными и противными, я бы, безусловно, с большим удовольствием провел их в своем студенческом общежитии, заодно избежав сдирающего кожу зудения матери по поводу грозящего мне за нерадивость отчисления из института и, следовательно, мобилизации в Вооруженные Силы.
В тот день самочувствие мое было, что называется, хуже некуда, ибо ко всему вышеперечисленному добавилось еще тягостное чувство бренности мира, возникшее у меня после посещения психиатрической лечебницы, где я, сопровождаемый парой бывших одноклассниц, навестил моего друга Альберта. Да-да, выше я об этом не упоминал, но начавшаяся в девятом классе болезнь выбила моего многолетнего соратника из жизненной колеи, сделав необходимым его ежегодное многомесячное пребывание в доме скорби и закрыв для него всякие перспективы, кроме перспективы быть рано или поздно помещенным в дом-интернат для психохроников. В свете таких размышлений рекламный слоган одной известной страховой компании «Мы предлагаем вам дом на всю жизнь!» выглядел весьма цинично, если не сказать издевательски.
Альберт спятил в одночасье и совершенно классически. Настолько классически, что его случай, несомненно, не нашел бы места в журналах по психиатрии и не мог бы явиться толчком для разработки какой-то новой диагностической методики, ибо все симптомы, которые явил мой друг своему окружению, были давно изучены и до мельчайших деталей известны. Нет надобности на этих страницах описывать сомнения, страхи и защитное, а впоследствии агрессивное поведение Альберта, повлекшее за собой вызов кареты скорой помощи, фиксирование пациента тряпичными лямками и первые в его жизни уколы нейролептиков, которые с того времени он должен был получать регулярно. А так как произошло это прямо в школе, на уроке истории, при прохождении, если я верно помню, темы о победоносном шествии Красной Армии по профашистской Финляндии, то и дикие крики Альберта, и суета, и лямки, и грязный халат ударившего его в живот санитара мне запомнились весьма отчетливо, буквально въелись в память, как первая любовь. Помню собственный ужас и последовавшую за ним озадаченность ситуацией, столь незнакомой и, для меня тогдашнего, из ряда вон выходящей. Лишь позже я узнал, что альбертовы родные уже в течение нескольких недель до этого били тревогу, заметив в сыне разительные перемены, да, к сожалению, ограничивались при этом пределами собственной квартиры, ибо сама мысль о психиатре была им нестерпима.
Наша с Альбертом дружба, вопреки моему желанию и искренним попыткам ее поддерживать, стала ослабевать и постепенно сошла на нет. Даже во время его отдохновений от приступов, когда он был дома и пытался, как он поначалу заявлял, нагнать школьную программу, было заметно, что друг мой нездоров. Его нарастающая апатия, молчаливость и равнодушие к прежним увлечениям постепенно привели к тому, что у нас не осталось не только общих тайн, но и общих тем для разговора. Да и, признаться, разговором наше общение назвать было трудно. В моменты, когда я его навещал, мы просто молча сидели в разных углах комнаты, и я наблюдал, как когда-то такой живой и полный идей Альберт смотрит в одну точку и ковыряет в носу, нимало не заботясь затем о том, куда пристроить добытую оттуда субстанцию. Он пренебрегал самой элементарной гигиеной, игнорировал замечания и сидел обросший, немытый и неухоженный, несмотря на все потуги его матери держать сына в приемлемом виде. От него на расстоянии разило кислым потом, плесенью и мочой, и находиться рядом с ним сколько-нибудь продолжительное время было невозможно. Редкие гости старались, как могли, завуалировать неминуемо возникающее чувство брезгливости, но и в этом не было надобности: Альберт просто не обращал ни на что внимания, пребывая в своем, оскудевшем и безликом, мире. На улицу он почти не выходил, запершись в своей берлоге и все более напоминая покалеченное животное, стремящееся забиться в темный угол и издохнуть. На его небритую, с лафтаками засохшей слюны в редкой щетине, физиономию и трясущиеся, с коричневыми от табачного дыма нестриженными когтями руки было страшно смотреть, в его комнате навсегда повис тошнотворный запах безнадежности, и жизнь его была лишена всякого смысла и будущего.