Письмо из-за гроба - Виталий Владимиров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ее развод - начало нашей разлуки, моего отлучения. Конечно, не в Полине дело - она и в мыслях не держала ничего дурного, не желала нам, в первую очередь тебе, недоброго, она понимала, что по большому счету нам не до нее, как тогда, на Новый Год - на мамином пиру дочкино похмелье... Мы уже втроем, а не вдвоем зажили в мире зыбкого равновесия - и вроде бы вместе и все-таки врозь. Раз или два в неделю я навещал свою квартиру и оставался там - да и не всегда было уместно мое присутствие при твоих встречах то с издателями, то с режиссерами, то с комиссией по литературному наследству Поэта. Мы с тобой расставались на ночь, а на следующий день праздновали новую встречу в присутствии хмурой Полины, с другой стороны, Гришин пример вряд ли прибавлял тебе покоя - так и родилась естественная идея перевести в мою квартиру Полину, а меня - под твое крыло. Есть такой журналистский штамп - нехитрый багаж. Обычно так описывают содержимое чемоданчика небогатого простого путника, собравшегося в дорогу. Мой багаж был еще не хитрее - книги, записи, дневники и пара рубашек. Даже пишущую машинку не понадобилось перетаскивать - я стал пользоваться твоей, а Полина - моей.
И стали мы с тобою жить-поживать да... чуть не сорвалось с языка, вернее, с пера, да добра наживать... В материальном смысле я просто приносил все, что зарабатывал - как всегда у журналиста, существующего на гонорары, то густо, то пусто, после месяца-другого серого, скудного житья фейрверк праздника. А вот в моральном... Постепенно ты перезнакомила меня со всеми своими друзьями, близкими к твоему дому, а я тебя - со своими. И каждый раз при новом знакомстве проступало одно и то же - твое окружение старше моего почти на поколение. То твои, то мои наивно принимали меня за дружка Полины. Мы стали появляться с тобой на приемах и презентациях, премьерах и капустниках, после которых твои благожелательные приятельницы обязательно отзванивали и в букет великосветских новостей и сплетен вплетали отравленный ядом нездорового интереса вопрос обо мне и моей моложавости. Все было гладко на поверхности теплого моря нашей любви, в глубинах же возникали и бурлили свои холодные течения. В любви всегда из двоих кто-то раб. Моей госпожой стала ты, правда, не сразу. Как сейчас вижу тебя, уверенную хозяйку своих владений, сидишь в кресле по своей привычке с ногами и чуть ли не мурлыкаешь от умиротворенной радости домашнего благополучия. И наши длинные заполуночные разговоры вдвоем, легкие переходы то к одному, то к другому, суждения о книгах и спектаклях, выставках и вернисажах и в атмосфере духовного интима рассказы-откровения о поворотах чьих-то судеб, интригах, жгучих семейных тайнах и невинный вопрос вроде бы праздного любопытства: - А у тебя как это было? И после паузы: - Я же тебя совсем не знаю... Сладок яд полупризнаний, любит человек поддаться соблазну самообнажения, особо под сочувствующие взгляды незнакомого попутчика в длинной дороге, но все равно останется в потемках дно человеческой души, прикрытое словосплетениями собственного рассказа. Я был с тобой полностью искренним, иного просто вообразить себе не мог и чем больше раскрывался, тем больше веровал в единение наших душ, с тобой же произошло иное - количество узнанного тобой про меня превратилось в иное качество. Так доброкачественная опухоль трансформируется в метастазы. Процесс пошел и начался с того, чем грешат все женщины, особенно, извини, остро чувствующие неотвратимость возрастных перемен и тебе потребовалось ежедневное, еженощное, ежечасное, ежеминутное подтверждение своего торжества, ты прекрасно видела, что я с каждым днем увязал в своем чувстве, моя любовь разгоралась во всепоглощающее пламя, а твои маленькие победы каждый день надо мной приводили тебя к жажде покорения новых вершин. А я радовался своему рабству. Ты была щедра к своему покоренному и покорному и наркотик твоей любви тоже стал для меня острой потребностью. Ты по-своему любила своего раба - так хозяин любит свою собаку. Круг замкнулся, но на это ушло время. Вернее, ушло время восхода нашей любви и пришло время ее заката. А точку апогея, солнцеворота, когда наступила зима тревоги моей я помню и знаю с точностью до нескольких часов.
В тот день я вернулся с работы и с порога ощутил перемену в тебе - молчаливая, избегающая взгляда, ты была погружена в глубокую задумчивость, как человек, которому надо обязательно принять судьбоносное решение. Территория нашего единства развалилась на две части, твою и мою, и пограничная полоса была непреодолима. Любые мои поначалу недоуменные, а позже отчаянные попытки прорваться на твою сторону натыкались на колючую проволоку недомолвок и тяжелых вздохов. Добился я твоего неохотного признания нескоро - оказывается ты прочитала мои дневники и записи, отнюдь не предназначенные для чужих глаз. Мне, конечно, и в голову не приходило скрывать их и прятать - все лежало в портфеле, который я притащил из своего дома. Лежало и лежало, кто же разберется в этом ворохе тетрадок и записных книжек, чернила в которых высохли может быть двадцать лет назад, а может быть и вчера. К перу меня тянуло всегда, но дневники я вел нерегулярно, а только когда возникала потребность зафиксировать, запомнить интересное событие, разобраться в хитросплетении жизненных коллизий, поспорить с кем-то и самому ответить на свои же вопросы. Так дневники превратились не в хронологический отчет, а в своего рода поток сознания. Моего сознания. Я был по-своему небрежен, недосказан и неполон в этих автописаниях - совсем необязательно говорить обо всем, сохранилось бы главное для себя, чтобы, перечитывая, снова вспыхнул тот первоначальный интерес, от которого и потянулась рука к перу. Тут-то и пролегла трещина раздела - с твоей точки зрения то, что интересовало меня, тебе было совсем чуждо. И у Пушкина в дневниках можно прочитать фразы, способные покоробить слух благовоспитанного человека, а тем более моралиста, но он никогда, верно, и не замышлял выставить такой текст в повести или поэме на суд читателя. Но, что дозволено Юпитеру... Я же, по-твоему, просто не имел права на такие вольности, это разрушало тобой же созданный для себя мой образ. Раб обманул господина. Ты осознала, что на деле-то я волен в мыслях своих, а значит, и в поступках, чего тебя никак не устраивало... А что будет через пять или тем более через десять лет. Я - пятидесятилетний мужик в расцвете сил, а ты шестидесятилетняя старушка. Скажешь, жестоко? Это у нас, упокоившихся, все вечно, а на вашем свете все, абсолютно все относительно. Жестоки не мои слова, а твои тайные чтения. Дальнейшее - мученье. Прошла твоя первая ошарашенность, и стала зреть отравленной грушей отчужденность. Ежедневно, хоть помалу, а постоянно, происходило замещение в твоей душе светлого, радостного чувства взаимной любви на черную желчь отторжения. Мы продолжали вместе жить, вместе есть, вместе спать, только я превратился из безмятежного добродушного ласкового пса в чуткого зверя, всей кожей чувствующего смертельную опасность - как дымок далекого пожара, как первые, почти незримые толчки землетрясения, как двойные тени неумолимого солнечного затмения. Ты продолжала, уже чисто по-женски непредсказуемо, то срывать на мне свое раздражение, то как бы бурно прощать, чтобы завтра снова вернуть меня на более дальний отступ.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});