Ангелоиды сумерек - Татьяна Мудрая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Какие именно, не затруднишься мне объяснить? Лично мне внушали, что у Всевышнего не хватает подарков на всех. Тем более никто из гоев, да и из народа Книги, пожалуй, не хочет получить душу, хотя бы однажды употреблённую в дело. То бишь реинкарнированную. Оттого и рождаются люди куда худшие, чем скот, который в качестве душевого вместилища в принципе не используется. А количество эрегированных сапиенсов поистине ужасает. «Плодитесь, размножайтесь и наполняйте землю». Хм. Восемь миллиардов человек – это даже не «плодитесь», это гораздо хуже. Типа «…и не позволяйте никому другому делать то же самое». Что скажешь на это?
– Ничего, если разрешите. Как-то отвык от непотребных слов.
– И от вечных истин?
– К вечным истинам я как раз отношусь с уважением. Иногда вообще с пиететом.
– По-прежнему дерзок, – комментировал он с неким удовлетворением в голосе. – И необуздан. Форменный злостный еретик. Что ж…
Он повернулся было уходить, но передумал. Мимоходом отворил портал здешнего архива и вынес оттуда один из «лепестков», что валялись у порога. Это оказался клавесин, а может быть, челеста или даже фисгармония. Не разбираюсь в таких делах, но тягучий звук слегка расстроенного инструмента явственно напомнил мне органную музыку, которую я слушал накануне Событий в костёле святого Людовика.
Волк Амадей тем временем играл нечто, похожее на шум ливня и вой ветра, пригибающего к самой земле колосья, поникшие от влаги. Казалось, они оба, и мой темный ангел, и его клавир, говорили: «Цивилизация – это наработка на Суд. Разве ты не слышал такого? – пели трубы и струны. – Вы обречены, а спасение… Неоткуда ему прийти. Плачь, плачь, земля…» Звуки отдавались под сводами гулким раскатом грома и вновь сникали, точно сломленный стебель травы. Кажется, я плакал тоже. Хотя что за чушь – с чего бы это?
Хельмут явился под утро – почти сразу, как Вольф Амадей ушел сам и укатил свою шарманку на колесиках. Разумеется, мой шеф был в куртке, повёрнутой на красное. Этакий компас моих испытаний.
– Ну, держись, – проговорил он. – Что-то такое они все в тебе углядели – скверней не придумаешь. Разнюнился, говорят, и впал в слезливый пафос.
– Он мне втирал, что все достижения человечества…
– Пыль на ветру и зыблемый бурей тростник. Мыслящий. Да брось! Уж он такой, этот музыкодел. Талантлив до гениальности, однако сквернословить умеет не хуже, чем играть.
– То-то он меня побуждал к состязанию.
– А ты не поддался? Зря, парень. Не так обидно сейчас было бы. Вставай, однако, и пойдем потихоньку.
В помещении, куда он меня приволок – ходить я мог с известным трудом и только враскоряку – пол был оранжевый и в середине как-то странно мерцал и переливался. Посередине возвышался осанистый столб с цепями, обвитыми вокруг него, как плющ.
– Давай прямо туда, – скомандовал Хельм.
Я впервые пожалел, что меня держат необутым: пятки изрядно припекало. Хельм предусмотрительно надел башмаки без завязок и на толстенной подошве, но и она слегка покоробилась. Страшно было подумать, что сталось бы тут со шнурками.
– Вот, – сказал он, деловито возясь с цепью. – Я тебя прикреплю, а остальное сделается само по себе.
– Костёр, – догадался я.
– Еретику – еретиково. Никак не иначе, – ответил он. – Курил, наверное, без оглядки? Дымил на окружающих, как паровоз? Ну ничего: прими это как личный карманный ад. Огонь вынести не трудней, чем хорошую ломку, а к тому же…
Он показал мне на стену напротив. Там возвышалось подобие средневекового осадного орудия.
– Если будет совсем невмоготу, только крикни – я болтом в тебя пальну из арбалета. Но ты уж постарайся хоть на этот раз честь соблюсти, ладно?
– Слушай, друг. А если я вот так, с ходу, тебе сдамся?
Хельмут покачал головой и ответил самым серьёзным тоном:
– Андрей. Ты ведь давно понял, что стал другим. В какой мере – никто не знает. А просить пощады перед боем – вообще позор, каких мало.
В этот момент снизу пыхнуло жаром, как их преисподней, и он заторопился. Соединил на мне концы обвязки и отошел к стенке.
Пламя поднялось снизу аккуратной золотисто-алой горкой и сначала только лизнуло мне щиколотки – наверное, хотело попробовать на вкус. Потом стало расти и наглеть – не понимаю, как я сдержался, наверное, снова прокусил язык или губу. Мысль, что Хельмут рядом, хотя без сильной нужды всё равно не поможет, придавала мне сил. Но когда огонь охватил меня целиком и полностью загородил окружающее, силы кончились вместе с надеждой.
Глаза вытекли почти сразу. Кожа лопалась, как на перезрелом плоде, мясо шипело и пузырилось кровью. Только вот странное дело: боль была, и невероятная, но вроде как не моя. Вернее, она была мной, но я ею не был.
Потому что когда вокруг не стало ничего, помимо огня, всё прочее перестало быть. Вовсе не я беззвучно извивался и корчился на цепях. Ибо я сам был пламенем, на котором сгорал, и миром, к которому принадлежал этот огонь. Всем миром, который уничтожил моё тело и взял себе то, что осталось.
И тогда я вывернул себя наизнанку и вобрал боль, пламя, Хельмута и его стрелу, пристанище тёмных ангелоидов, город, поле, день и ночь…
… в свою душу.
Поправлялся и наращивал новую плоть я медленно, стараясь не совершить ничего такого, о чём после бы пожалел. Самое трудное было – крепко пришвартоваться к тому, что от нее осталось, без этого не получалось ничего путного. Но всё равно, по большей части я парил над прежним собой в виде некоего облака, откуда слышались чужие голоса. Мыслей не было, радости и сожалений – тоже.
Хельмут не пытался больше меня кормить, только приносил иногда свежее молоко, сдобренное кровью для лучшей усвояемости.
Зато ко мне зачастил Гарри. Локоны его развились и упали на плечи: оттого он сам казался не таким красавчиком и далеко не таким гордым. О чем мы беседовали, передать трудно. Правда, именно от него я узнал, что каждый из ангелоидов носит популярную личину, которая так срослась с его земной сутью, что он говорит, мыслит и даже чувствует от имени этого заёмного персонажа.
– Однако это не ложь, – объяснял он мне. – Тех людей уж нет, и они – где бы ни были – не желают продлевать земное бытие. Оттого нам позволительно и даже лестно участвовать в игре, облекшись их сутью. Ведь мы как бы пьём, вбираем в себя всё то, что они считали собой и что ныне им более не нужно.
– Ты пока равен лишь себе самому, мон Анри, – говорил он далее. – Оттого сейчас тебе трудно. Когда Амадея терзала лихорадка, лучшие мелодии из тех, что он из себя родил, собрались у ложа, чтобы проводить отца в последний путь. Я провёл годы и годы, прикованный параличом к моей матрасной могиле: только стихи утешали меня, стихи и воспоминания. Я сочинял и переделывал на свой лад те, и другие. Жил в них – молодой, красивый, удачливый в любви, романтичный в ее терзаниях. Беттина… Нет, о ней пока умолчу. Не дело раскрывать тайны дам в их отсутствии. Но вот Иоганн. Ты знаешь, он изведал все те соблазны, что и мы трое, даже много более того. Женщин у него было, что раковин на морском берегу, и каждую он любил со всей страстью, каждой отдавал одну из своих бесчисленных душ. Умер он в годах, которые даже ваше время считает преклонными, но тело его оставалось телом античного борца. В самый последний миг рука его, казалось, писала стихи или философский трактат о природе небесного света. Вот он при жизни достиг всей мыслимой для человека мощи.
– Выходит, напрасно я к нему так отнёсся? – спросил я.
– Ничего не происходит без веской на то причины. Ты несовершенен: оттого удовлетворись пока этим моим ответом.
После того никто из них не обременял меня какими-либо особенными признаниями. Однако со своего места я легко мог наблюдать за их повадками: привилегия домашнего животного, кота, к примеру. Кто не знает, что он всегда умеет отыскать в доме выгоднейшее место обзора, своего рода рубку, и вообще – самый лучший командный пункт!
Судя по всему, все четверо были андрогинами: не трансвеститами, к кому я уже привык на воле, а существами сложной алхимической природы. Не раз я заставал Гарри в объятиях Амадея, причем лицо и фигура первого под мешковатым дафлкотом слегка, но несомненно изменялись, как поверхность пруда под дождем. Беттина кокетничала попеременно со всеми тремя Волками, но подстраивалась только к Иоганну, который в ее присутствии гораздо больше смахивал на Зевса в ореоле громокипящих кудрей. Лишь однажды Амадей заставил ее черты слегка погрубеть, а фигуру – расплыться в талии. Когда его метаморфичный инструмент умолк, она, по всей видимости, спохватилась, что теряет обаяние, и вернула себе прежний изысканный облик.
Да что там: всё вокруг – мой костюм, моя убогая посуда, убранство камина, лаконичный интерьер залы – представало моим взглядам изменчивым и неизменно чарующим, как огонь.
За всем этим я почти забыл, что испытания мои далеко не пришли к концу.