Там, за поворотом… - Валерий Мусаханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это было весной сорок второго года, уже кончилась самая голодная, первая блокадная зима. Я здорово отощал и выходил на улицу, пошатываясь и опираясь на лыжную палку. Даже на солнце мне было холодно, и мать поверх пальто и шапки повязывала мне старый шерстяной платок. В этом платке я чувствовал себя какой-то куклой; голова не поворачивалась, но зато было теплее. Осторожно и медленно спускался я по нашей пологой лестнице, выходил на парадную, прислонялся к дверям и стоял, закрыв глаза и подставив лицо еще несильному солнцу. Голодный человек очень остро чувствует запахи, и я стоял и принюхивался к мокрой земле на газоне нашей улицы, к запаху отсыревшей штукатурки на стенах и ржавого железа крыш. От этих запахов еще сильнее захотелось есть. Почему-то зимой я меньше чувствовал голод, чем теперь, хотя уже прибавили хлеба на карточки. И меня стали донимать мысли о еде. Я уже знал, что чем больше о ней думаешь, тем сильнее хочется есть, но ничего не мог поделать с собой. Я даже потерял сон, и в сутеми белеющей ночи представлял себе жареные макароны, румяные оладьи, котлеты, которые готовила мать до войны. И вот, возбужденный этими ночными видениями и обострившимся из-за них чувством голода, однажды утром, когда мы с матерью позавтракали, съев по обычному ломтю хлеба от дневной пайки, я попросил еще. Я понимал, что поступаю плохо, что вот эта небольшая горбушка, оставшаяся на обед и ужин — все, что есть у нас на день. Но желание поесть было непреодолимым, и я первый раз за всю блокаду заканючил:
— Ма, я хочу еще кусочек, — для убедительности я даже заплакал. Тогда мне шел десятый год, и я еще не научился стыдиться слез.
Мать пристально и строго посмотрела на меня, встала из-за стола, убрала чашки и тарелочку с сушеной морковкой, потом взяла в руки нашу горбушку, оглядела ее со всех сторон, вздохнула и сказала:
— Ты ведь знаешь, у нас больше ничего нету. Мы всегда с тобой делились поровну, хотя я большая, а ты еще маленький. Мне тоже хочется съесть еще кусочек, но я не беру, — мать убрала хлеб в застекленный шкафчик и укрыла его белой салфеткой.
Мне уже стало стыдно, я понимал, что мать права, но из какого-то странного озлобленного упрямства продолжал настаивать на своем, захлебываясь слезами.
— Хочу-у еще-о-о!
— Вон, хлеб в шкафу. Ты сам уже все понимаешь. Поступай как хочешь, — зазвеневшим голосом сказала мать, и у нее на глазах тоже появились слезы. Она быстро собралась и ушла на работу. А я, уже никого не стесняясь, заревел во всю глотку. Плакать почему-то было приятно, слезы как-то поддерживали сознание своей правоты. Я ходил по небольшой нашей комнате, плакал и глядел затуманенными глазами в стекло шкафчика, за которым лежал хлеб, укрытый салфеткой. Потом я перестал плакать и все ходил и смотрел на шкафчик. Что-то удерживало меня, но сквозь стекло были видны дразнящие очертания горбушки под белой материей, и я представлял себе, как отрежу ломтик — совсем тоненький, — откушу сначала верхнюю румяную корку и буду жевать медленно-медленно, чтобы продлить удовольствие. Я подошел и выдвинул ящик шкафчика, достал из него хлебный нож. На лезвии пристало немного сыроватой хлебной массы, я соскреб ее ногтем, отправил в рот и хотел положить нож обратно и не трогать хлеб до прихода матери. Пусть она не думает, что я такой уж нетерпеливый. Но малюсенький этот комочек хлебного мякиша, который я соскреб с ножа, вдруг вызвал такое чувство голода, что я не мог удержаться. Каким-то вороватым быстрым движением я открыл стеклянную дверцу и вытащил хлеб из-под салфетки.
Я держал эту горбушку на ладони, смотрел на нее и не мог решиться ни на что. Почему-то в материнских руках горбушка казалась мне гораздо больше, а теперь я увидел, что она совсем маленькая. Я все смотрел на нее и прикидывал, как отрезать тоненький ломтик, чтобы это было совсем незаметно. Правая рука с ножом сама потянулась к хлебу. У меня получился какой-то косой, тонкий до прозрачности ломтик. Он мгновенно истаял во рту. И, уже ничего не соображая, я отрезал еще… Наверное, это было какое-то помрачение. Я помню только, как работали зубы и челюсти, как судорожно я глотал хлеб. А потом вдруг пришла ясность, и с ужасом я понял, что съел всю пайку.
Я лег на диван, укрылся с головой материнским старым халатом, чтобы не видеть дневного света. И лежал так без сна и без мысли в тупой безразличной подавленности. Я не высунул головы из-под халата даже когда вернулась с работы мать. Мне стыдно было смотреть ей в глаза.
Утром мать разбудила к завтраку. Увидел ее усталое осунувшееся лицо, все сразу вспомнил и снова закрыл глаза. Но мать наклонилась ко мне, ее волосы защекотали мне шею, и она прошептала прямо в ухо:
— Ну, вставай, дурачок, я на работу опаздываю, — и поцеловала в лоб.
И все было как всегда. Мы съели по одинаковому ломтю хлеба и напились кипятку с сушеной морковкой. И пайка по-прежнему лежала в стеклянном шкафчике, укрытая белой салфеткой, но я и не думал дотрагиваться до нее.
С тех пор я никогда ничего не просил у матери — ни лишнего куска, ни денег. Я знал, что она и так отдает мне все, что может.
Кирка тоже никогда ничего не просил у своей матери. Возможно, и в его жизни был какой-нибудь похожий случай, но мы никогда не говорили о таких вещах.
Вот поэтому мы сидели во дворе и думали, как раздобыть денег, чтобы сводить Надьку Мухину в кино.
Выход нашелся неожиданно.
Я уже не помню, кому первому пришло в голову продать книги. У нас с Киркой накопилась порядочная библиотека. Мы очень любили книги, собирали их в войну в разрушенных домах, выменивали у других парней, иногда даже находили на помойке. Потому что в старые квартиры, вместо умерших, вселялись новые жильцы, и вместе с хламом прежних владельцев часто выкидывали книги, особенно старые и рваные. Наша с Киркой библиотека охватывала, пожалуй, все отрасли знаний. Многие книги мы читали с удовольствием, часть — без интереса, а некоторые были нам совсем непонятны.
И вот мы с Киркой наскоро пересмотрели нашу библиотеку, выбрали несколько книг потолще, которые казались нам неинтересными, и побежали на Литейный в букинистический магазин.
Миновав небольшой зал, все стены которого были закрыты полками со старыми книгами, мы по двум ступенькам спустились в тесную, пыльную каморку, на двери которой было написано: «Покупка книг».
С низкого потолка на шнуре свисала тусклая пыльная лампочка, в уголке стоял стол, покрытый сероватой бумагой, а кругом были книги — они громоздились пачками на полу, стояли шеренгами на полках, занимали почти весь стол. И среди всей этой тесноты на низкой табуретке сидел маленький, похожий на гнома старичок. Его длинные седые волосы блестели в тусклом свете и отливали желтизной, лицо было желтым, как пергамент. Старичок сверкнул на нас яркими синими глазами из-под лохматых белых бровей и сказал тонким скрипучим голосом:
— Все, молодые люди, покупка кончилась, — и засунул маленькие руки в карманы коричневой жилетки.
Обескураженно застыли мы на пороге.
— Скажите, пожалуйста, — спросил Кирка, — а во сколько завтра можно прийти?
— А завтра вообще не будет. У нас покупка через день, — старичок отвернулся от нас и стал перебирать книги на полке.
— Пошли, — тихо сказал я Кирке и перехватил поудобнее книги под мышкой. Но тут старичок повернулся и спросил:
— А что у вас, молодые люди? Может быть, вам и приходить не стоит. Мы ведь не все покупаем, — он быстро шагнул ко мне и вытащил книги из-под мышки. — Так, — он поднес одну книгу близко к глазам, осмотрел, даже обнюхал, — эта подойдет, — бережно положил он книгу на стол.
Кирка подмигнул мне. Старичок уже перелистывал другую мою книгу, осматривал корешок и переплет, почему-то покачивал головой и шумно вздыхал, потом посмотрел на меня внимательно.
— Это ваши книги, молодой человек? Как они к вам попали?
Кирка рассказал, как мы собирали книги в войну, как подбираем их и сейчас, если встречаем на помойке.
— Это хорошо, — сказал старичок. — Вы молодцы.
Потом посмотрел книги, которые держал Кирка, положил их на стол, а одну оставил.
— А вот эту бы продавать не надо, — сказал он. — Вы подрастете, и она станет вашим другом. Даже ради этой одной книги стоит изучить английский, — старичок полистал книгу, подошел и встал под самую лампочку, пошевелил губами, водя пальцем по строчкам, и сказал нам тихим взволнованным голосом: — Послушайте только. «За боль мы платим всем, что радость может дать, и умираем лишь от жажды жить», — он закрыл книгу и постоял, задумчиво опустив желтоватую длинноволосую голову.
— Да, конечно… Вам это пока рановато, — сказал он печально.
На следующий день мы пошли в музей с Надькой Мухиной.
В холодноватых залах было безлюдно и тихо, и звук наших шагов по цементному полу казался особенно громким. Мы сразу повели Надьку туда, где стояли самолеты «ИЛ-2» и «ЯК-5» и где под потолком на толстых стальных тросах был подвешен двухмоторный бомбардировщик, летавший бомбить Берлин. Этот зал особенно нравился нам с Киркой, потому что там все было настоящее: стояли танки, орудия и даже торпедный катер. Еще мы с интересом смотрели диорамы боев за стеклом. Одна диорама показывала Дорогу жизни через Ладожское озеро. Весь фон — белое поле озера, далекие деревья с черноугольными стволами — был нарисован, а на переднем плане колонной шли маленькие, но сделанные, как настоящие, грузовики с продуктами, стояли маленькие зенитные орудия, фигурки регулировщиков с флажками; вверху на прозрачных незаметных ниточках были подвешены макеты истребителей, охранявших трассу, и все это подсвечено скрытыми лампами, будто холодным зимним солнцем, и выглядело очень натурально. Была еще в музее диорама прорыва блокады. Там наши солдаты шли в атаку, взрывались мины, стреляли орудия, и тоже все выглядело всамделишным. Но ни диорама, ни самолеты и танки не произвели на Надьку никакого впечатления. А вот у картины, на которой была нарисована зимняя блокадная улица с бело-синими сугробами до окон второго этажа, закутанные в разное тряпье люди с темными лицами и пронзительно светлыми глазами и санки с бачками воды, повисшие, оборванные провода и трамвай с выбитыми стеклами, наполненный снегом, Надька стояла долго. Я тоже смотрел на эту картину, и Кирка смотрел. В музейном зале было тихо, лишь изредка слышался шум шагов. И я вдруг почувствовал, что зябну, будто зимняя стужа сорок первого года из этой картины потекла в большой музейный зал, наполненный тишиной. Я даже сжался от холода, но уже не мог отвести глаз от картины. Где-то в глубине сознания мелькнула радостная мысль, что на дворе — июньская теплынь и мирный сорок шестой год, но картина в простой квадратной раме была, как дверь, распахнутая в наше недавнее прошлое. И за этой дверью я увидел себя.