Стая птиц - Тонино Гуэрра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неожиданно оказалось, что свирепый взгляд старика скрывал некую симпатию ко мне. Это открытие я сделал на вторую или третью неделю пребывания в Городке. Идя по следам старика, я набрел на поле, где он копал картошку. Сам он ее вряд ли сажал — скорее всего, проросли остатки прежних посевов. Позже я нашел заброшенные виноградники, яблони, грядки с луком и салатом. Растения продолжали жить без человеческого ухода, а это помогало существовать и мне. Как-то мне на глаза даже попались курица и несколько голубей. А однажды утром я обнаружил лежащий на крупном камне еще горячий круглый хлеб. «Наверно, старик положил его остывать», подумал я, но мне так захотелось хлеба, что я не удержался и отломил кусок. На следующий день, однако, хлеб был на том же месте, и я понял, что он положен специально для меня. Я нарезал его ломтями так, чтобы хватило по крайней мере на неделю. Затем стал искать, где старик выпекает хлеб. Рыскал повсюду, пока не догадался, что он пользуется старой печью, сохранившейся в дальнем, совершенно разрушенном крыле монастыря. Там в темной каморке я обнаружил мешки с мукой, скособочившийся стол, на котором лежал покрытый влажной белой холстиной брус дрожжей, предназначенный для следующей партии хлеба. Приподняв холстину, я потрогал мягкие дрожжи; на брусе ножом был вырезан крест. Я вспомнил одного монаха — брата Доменико; он даже не был настоящий монах, а лишь исполнял обязанности пекаря и привратника. Монастырь опустел и начал разрушаться еще при мне. Монахи-картезианцы перебрались в Абруцци, и в обители остался только привратник — брат Доменико. Он продолжал выпекать хлеб для себя, для местных бедняков да странствующих нищих. Брат Доменико не мог изменить своему делу, потому что этому хлебу более тысячи лет. В закваске сохранилась какая-то частица первых дрожжей тысячелетней давности, и брат Доменико не хотел, чтобы сошла на нет последняя, пусть миллионная доля того древнего хлеба. Доменико был человеком, который ночью в бога не верил. И каждое утро бог должен был доказывать, что существует, — тогда к брату Доменико возвращалась вера. Испытания придумывал сам Доменико. Например, он говорил богу: «Пришли ко мне в монастырь через две минуты скворца». Посланный богом скворец пролетал над головой брата Доменико, и тот на целый день становился верующим, но по ночам вера опять неожиданно уходила от него.
Мой старик, видно, продолжал выпекать хлеб брата Доменико. Он замешивал тесто на воде, затем добавлял туда дрожжей и наконец лепил два круглых хлеба, не забыв оставить закваску на следующую неделю.
Найдя на прежнем месте второй каравай, я убедился, что старик выпекает хлеб и для меня. Я подумал, не следует ли мне поблагодарить его, и пошел к подвалу, где он теперь обосновался. Дверь была заперта изнутри. Я постучал, потом толкнул дверь — она не поддавалась. Заглянув в низкое запыленное оконце, я попытался разглядеть, что происходит в комнате. Старик сидел среди множества неизвестно чем заполненных мешков. Я постучал в стекло. Он не шелохнулся. Я постучал сильнее. В ответ раздалась ругань, задребезжали стекла. Я понял, что мог принимать от старика помощь, но не должен был приближаться, надоедать ему, не должен был вторгаться в тот мир мусора и отбросов, охрана которого стала теперь целью его жизни.
3
Мертвый город — как умолкнувший музыкальный инструмент. Улицы, площади, переулки, которые раньше усиливали шумы и голоса, образуя хорошо настроенный резонатор, теперь были пусты и немы. В разных частях города я записал на магнитофон свои шаги, свои возгласы. В городе больше не жило эхо. Звуки безвозвратно поглощали пыль. Они падали на землю, словно пустые гильзы к ногам стрелка. Включив магнитофон на запись, я посвистел. Затем отошел в сторону, чтобы услышать воспроизводимый звук издали. На расстоянии десяти метров уже ничего не было слышно.
Когда я родился, в Городке было очень грязно. Но та грязь отличалась от нынешней; она начиналась в октябре — от дождей раскисали все проселочные дороги, и крестьянские башмаки приносили эту грязь в город, оставляя ее на улицах, площадях, в магазинах, мастерских и кабаках. В ноябре и декабре слой жидкой грязи достигал полуметра, потому что выпавший снег таял и смешивался с землей. Жители ходили в резиновых сапогах — конечно, те, у кого они были, — и казалось, что все двигаются замедленно, как во сне. Летом дороги высыхали, и тогда на месте болота появлялась пыль. Она становилась все мельче и легче, и ветер разносил ее повсюду. Пыль залетала в дома, оседала на мебели, на одежде, на заборах, покрывала окрестные поля. Недели на три устанавливалась жуткая жара, и люди вдыхали раскаленную солнцем пыль.
Признаюсь откровенно: от всей более чем тысячелетней истории моего Городка, куда входят и мое детство, и детство моих родителей, и их старость, и дряхлая старость бабок и дедов, у меня сохранились лишь звуковые воспоминания. Помню звонкие щелчки, с какими падали в ноябре на мостовую конские каштаны, что росли у вокзала, и звук шагов в утреннем тумане, когда мы спешили на поезд. От вокзала уходила к соседнему городу узкоколейка. Многие горожане ездили туда на маленьком — всего из нескольких вагончиков — поезде за покупками или на учебу. Каштаны падали на землю, их колючая оболочка раскалывалась, а я испуганно вздрагивал и оборачивался, чтобы посмотреть, не крадется ли кто за мной по пятам, и до рези в глазах вглядывался в плотный туман, пытаясь увидеть источник звука.
При мне разрушилась и вилла графов Онтани — самого древнего семейства в городке. При мне там жили только восемь старух и их внук. Эти тщеславные бабки и прабабки уже тогда были единственными, в чьих жилах текла кровь Онтани. Потом и они вдруг начали помирать каждый год, а то и по две разом, и на вилле в течение восьми или девяти лет царил траур. Их внук рос под присмотром семейного нотариуса и служанок. В двадцать лет он уже совершал длительные поездки за границу. Городок покидали многие, но все они уезжали в поисках работы. Граф Онтани был единственным, кто ездил не на заработки. Он покидал Городок ранней весной в сером костюме, а возвращался в белом, потому что уже вовсю пекло солнце. Затем в конце лета он отбывал одетый в белое, а появлялся вновь в сером чесучовом пальто. В Городке он ни с кем не раскланивался. Два раза в день — утром и вечером — граф проходил через площадь, совершая свой обычный моцион: он любил прогуливаться по длинной галерее у банка. Изредка его видели и довольно поздно, однако в кафе он не заглядывал, а останавливался поговорить с единственным во всем Городке шофером. Граф садился рядом с ним в машину, и они беседовали, разглядывая сквозь туман бездомных собак. Настал день, когда граф отказался от путешествий за границу и заперся в своем доме. С тех пор туда зачастили врачи. Он потерял рассудок и умер в 1948 году.
Я ступал по развалинам виллы; подошел к пустырю, где когда-то был сад и бамбуковая роща. Теперь здесь были заросли дикой травы с сухими и пыльными стеблями и несколько растений, в том числе низкий, густой, но совершенно без листьев куст акации. На земле валялись ржавые консервные банки. Я старался уловить шум, который сказал бы мне что-то об этом месте и о гибели семьи Онтани. Я пошарил ногой в высокой траве, и вдруг на земле что-то блеснуло. «Осколок бутылки», — подумал я и поднял его. Это оказался стеклянный глаз. Тогда я вспомнил, что молодой граф коллекционировал стеклянные глаза. На аукционе в Париже он набил ими два больших саквояжа. Возможно, именно из-за этих глаз он и сошел с ума, потому что развесил их на стенах виллы и постепенно стал чувствовать, что на него все время кто-то смотрит. Граф так боялся чужих глаз, что в те редкие дни, когда выходил из дому, брел, низко опустив голову. Страх не покинул его и тогда, когда нотариус распорядился выбросить всю коллекцию. Но графу все равно везде чудились глядящие на него в упор глаза; он думал, что это глаза его предков, и часто убегал в сад, чтобы спрятаться среди ветвей хурмы или акации. Почти весь день он проводил, прижавшись к стволу дерева и засунув голову в листву.
Я нашел в траве еще один глаз; именно в тот момент я услышал глухой удар от падения спелой хурмы. Твердый звук, который потом расплывался, дробился, словно где-то капала вода. Упал еще один плод, и еще… Их водянистые удары вновь поведали мне всю историю графов Онтани.
4
Я услышал шум, доносившийся из кельи неподалеку от моей. Какие-то деревяшки и куча прелого сена издавали едва уловимое поскрипывание. Я думал, что оно не запишется на магнитофон. Начинаю прослушивать пленку и замечаю, что, кроме этих шумов, слышится еще приглушенный скорбный голос наверняка ночная молитва монаха, обитавшего в этой келье. Несколько раз повторяется слово НЕЧИСТЫЙ. Казалось, монах взывал? «Боже, избавь меня от нечистого». Кто знает, сколько лет висят эти слова в крохотном пространстве. Воздух на самом деле полон утерянных шумов. Где-то в небе можно распознать даже грохот Всемирного потопа. Носятся крики уже не существующих животных. Например, птицы дронт с острова Маврикий. Путешественник, видевший ее последним, утверждает, что она испускала стоны, в которых слышалось слово «help»[1]. Куда же подевались все эти «help»? Быть может, дронт и вымер, но где-то же должны остаться его кости, или отпечаток его окаменевшей кожи, или хоть какой-то след. Должен сохраниться и его «help», и, возможно, время от времени мы попадаем в идеальные условия, чтобы можно было снова услышать его, подобно тому как сейчас мне удалось уловить отчаянные мольбы картезианца, висевшие в воздухе, словно перья. Я принялся рыскать по городу в поисках заключенных в ограниченном пространстве стенаний и возгласов, которые продолжали отскакивать от стен, не распадаясь и не рассеиваясь. До поздней осени я шнырял по сырым подвалам и погребенным под развалинами затхлым комнатенкам — но все впустую. Я собрал только насквозь прогнившие звуки; то были даже не звуки, а скорее запахи — например, запах плесени.