Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания - Тамара Петкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— По какой? — спросила она.
И тут же сама ответила:
— Вижу!
— А вы? — задала я встречный вопрос.
— «Вы»? — не то передразнивая, не то смеясь, переспросила она. — «Мы» только вот полчасика назад из камеры смертников — сюда. Вот как «мы»!
— Это мое место?
— Твое.
Женщина лет двадцати семи была на удивление красива. Среднего роста. Лицо мягкой овальной формы, нежная кожа, красивые серые глаза. Волосы? Чудо! Но… Пока это «но» было в манере говорить.
Голос у нее был скрипучий, резкий. И взгляд — отжитой. Она внимательно смотрела на меня и произнесла лишь одно:
— Красючка!
Пытаясь нащупать общую тему разговора, я спросила:
— Вы обжаловали приговор? Да?
— Отец родной Калинин-дедушка помиловал. Расстрел десятью годами заменил.
Я оглядела камеру. Зарешеченное окно у самого потолка. С наружной стороны на нем — жестяной козырек. Поскольку он снизу, виден клочок неба. Стены — сырые, облезлые.
Все разговоры хотелось отложить на потом. От бессилия валилась с ног. Слава Богу, здесь днем лежать не запрещали.
В этом тюремном комбинате шумы и запахи были резче, откровеннее, чем во внутренней тюрьме, ложки и миски более бывалыми.
Потрясенная своим безволием, я продолжала мучить себя вопросом: как могла так потеряться? Почему? А еще вещала летчикам в поезде Фрунзе — Ленинград, что цель жизни — «усовершенствовать себя». Что-то надо было вспомнить. Да, напутствие папы: «За все надо бороться!» Боже мой! Как?
Теперь и отец с важным для него убеждением, и я, не принимавшая это убеждение, — оба были в тюрьме!
Я оказалась голым человеком на голой земле. Все надо было начинать с азов. Все, что знала, думала, чувствовала, дочиста стерто. Детский рисунок жизни отменен давно, более поздний — недавно, желанный и тот, что наводила реальность, одинаково выглядели бредом.
На некоторое время Валя, как звали мою соседку по камере, фактически ее хозяйка, заслонила собой мир.
Для того чтобы заново прорубиться к жизни, надо было пройти через нее. И это было принципиально важно.
«Расстрел», «дедушка Калинин помиловал», «камера смертников» — все это было равносильно заокеанской дали, скрывало суть не поддающейся пониманию Валиной жизни.
В быту моя соседка оказалась уживчивой и легкой. Вслух она комментировала мое поведение: «Все молчишь! Все думаешь! Брось, ополоумеешь» и т. д… Сама за собой, видимо, не замечала, что тоже часами молчала.
История ее была такова. Росла беспризорной. Лет с восьми главари шайки, которые ее прибрали к рукам, ставили ее «на стреме». Так и пошло. Подросла. Замуж вышла рано. В шестнадцать лет родила сына. Мужа любила. Им был сам главарь. Вскоре он «засыпался на одной мокрухе». Его посадили. Она продолжала «ходить на дела». Вскоре попалась. Отсидела. Вышла. Сестра воспитывала сына. Жили втроем: она, сестра и сын. А сейчас снова «влипла».
Такой был первый срез ее рассказа о себе. Второй был глубже и страшнее.
Шайка, в которую она была втянута, занималась «политическими убийствами». В город, где она жила, приезжали военные специалисты. В функцию Вали входило знакомство с намеченными к уничтожению. Она условливалась с ними о встрече, приглашала «на ужин» по указанному главарем адресу. Там его убивали. Документы убитого использовались в «политических целях». Каких? Она не знала. Валя искренне путала такие понятия, как «шпионаж» и «шантаж» и многое прочее.
Длительное пребывание в камере смертников толкало Валю к откровенности «до дна». Ей приходилось принимать участие и в процедуре убийства. Насмотревшись в Валины глаза, в засевшую там бело-мертвенную точку, я потом узнавала убийц по глазам.
Как и все встреченные затем люди этого типа. Валя тоже нуждалась в подробном пересказе главного момента. Когда начиналось описание «брызг крови», я пыталась сделать только одно: отключиться, не вникать. Но однажды мне захотелось выслушать Валину исповедь до самого конца.
— Мне все одно — расстрел или десять лет, — говорила она. — Если жить хочется, так только из-за одного — чтоб увидеть сына Шурку. Задал он мне задачку.
«Задачка» заключалась в следующем: дело, за которое Валю приговорили к расстрелу, было «крупное». «Снятых» было несколько. И вопреки заведенному порядку, документы убитых находились временно у нее. Эти документы, по ее рассказу, она сложила в шкатулку и поставила на полку в стенной шкаф. Квартира была из двух комнат. Валя с сестрой и сыном сидели и пили чай, когда позвонили в дверь. Вошло человек пять из НКВД. Предъявили ордер на обыск. И тут же приступили к нему. Валя поняла: конец.
И поняв, что исправить ничего нельзя, осталась сидеть за столом, даже не обернувшись, когда приступили к осмотру шкафа. «Сижу, — рассказывала она, — и просчитываю: вот они обшарили нижнюю полку, там — ничего, с нею покончено, сейчас приступят ко второй, возьмут в руки шкатулку, откроют… раздастся возглас:
„Вот!“… Но этот момент уже прошел, и никакого междометия не последовало. Тут она повернулась и не увидела шкатулки ни в руках обыскивавших, ни на полке шкафа. Нервически начала вспоминать: куда же поставила? Обыск прошел и во второй комнате. Шкатулку не нашли. Валю все равно арестовали. На свидании сестра умудрилась ей рассказать: „Знаешь, Шурка, как только позвонили в дверь, схватил шкатулку, по водосточной трубе забрался на крышу и убежал. Говорит, что никто никогда не узнает, куда он ее дел!“
— Меня мучает, — говорила Валя, — как это он учуял, что для матери погибель в этой шкатулке? Ведь ничего ж не знал. Ведь я ж никогда ничем себя не выдала. Так как же это он? Большего желания, чем увидеть его, у меня нет!»
Действительно, как мальчик мог угадать, что шкатулка — средоточие улик против матери? Неужели он понимал, что его мать — преступница? И хотел ее во что бы то ни стало спасти? Так ее любил? Чем все понимал? Чистотой? Или уже искушенностью?
Я тоже думала о мальчике. Его ясночувствие происходило из глубины, из таланта натуры. Я пыталась это Вале объяснить.
И Валя слушала.
Думаю, что рассказанная ею история про сына помогла нам обеим. Столкнувшись лицом к лицу, один на один с женщиной-убийцей, я очутилась перед невозможностью обогнуть, обойти ее стороной. Мне предстояла не одна, не две подобные встречи. Приходилось решать: принимать всякую жизнь в себя и жить? Или не принимать и не жить? Отрицать, делать вид, что таких людей и всего, что с ними связано, не существует, как это было до сих пор, стало бессмысленно. «Зажмурив» сердце, надо было идти вперед.
Хотела я того или нет, «всякая» жизнь потекла через меня. Органическая уверенность в том, что во мне что-то может лишь осесть в сознании, но изменить никак и ничего не сможет, была настолько абсолютной, что все получалось само собой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});