Время в тумане - Евгений Жук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы так не любите Сталина?! — спросил Крашев. — У вас есть какие-то личные счеты?
— Любить — не любить… Милосердие… Сострадание… Он, хорошо знавший заветы церкви, став на путь вооруженной борьбы, кажется, начисто забыл о таких словах, отторгнув все лучшее, общечеловеческое, что есть в религии. А ведь Христос — это первое обращение к человеку, обыкновенному человеку, человеческому в человеке. Жрецы в древнем Египте вообще не замечали человека. Чтобы стать заметным для богов Эллады, надо было быть героем. В развратном, утопающем в роскоши, грехах и крови Древнем Риме человек-раб был всего лишь вещью. И только христианство обратилось к человеку. В сравнении же с другими история православной русской церкви относительно тиха и спокойна. Нет в ней ни яростной экспансии ислама, ни зверств и чада средневековой инквизиции католической церкви. Я говорю: относительно, ибо были насильно (нагайками) крещены татары-нагайбаки, был Великий раскол, был неистовый старообрядец протопоп Аввакум, был «шиш антихристов» — патриарх Никон, утверждавший новую веру кнутом и виселицами. И была поповщина. Жадная, жалкая, часто пьяная, осужденная самим народом поповщина… И в то же время, повторюсь, именно христианство впервые обратилось к человеку. А обратившись, принесло грамоту, культуру, нравственность, библейскую мудрость, милосердие, сострадание и любовь к ближнему своему… Сталин же, этот уникальный «феномен», отторгнув из своей души религиозные и нравственные законы, пытался так же поступить и с душой народной, запретив в ней все, кроме одного: великой любви к себе. И закрывались, рушились, взрывались церкви, превращались в конюшни и в склады. И дочь отрекалась от своей матери, брат забывал сестру, а маленький сын предавал своего отца.
— Вы не верующий? — усмехнулся Крашев.
— Вот-вот, — засмеялся Старик. — Как только начинаешь говорить о религии — сразу вопрос: не верующий ли? «Русские все не равнодушны к церкви, к религии», — сказал как-то Блок, и был прав тогда, прав он и ныне. Слишком многое связано у русского человека с верой, с церковной архитектурой, с нравственностью, с душой, наконец. Вместе с религиозной верой мы выплеснули веру в правду. Милосердие нашим обществом растоптано, а людьми — забыто. Но замрем на миг, затаим дыхание, заглянем внутрь себя, мы — считающие себя атеистами и презирающие верующих. В чем они хуже нас и в чем мы лучше их? Нельзя делить народ на верующих и неверующих. Нельзя отделить, убить религию в народе, в той ее части, которая верует. Теперь уже важно отказаться от всякого давления: от давления над коллективом, от давления в школе, в семье, от давления над человеком. Отказаться от военного давления. Мы уже восемь лет выполняем интернациональный долг в Афганистане и защищаем наши южные границы. И что же? Афганский флаг перестал быть красным, пишут газеты. Включил в себя зеленый исламский цвет. Исчезла звезда с герба страны. Интернациональный долг с болью и кровью, с ранеными и убитыми, мы выполним. Но что оставим за южными границами? Чего больше: друзей или неистовых врагов?.. Вы спросили, не верующий ли я. Теперь спросите: не пацифист ли? Но нельзя такой огромной стране, как наша, не разобравшись, выполнять интернациональный долг в маленьком, по существу, средневековом, многоплеменном государстве.
Нас должна пронзить идея сострадания, всеохватная и всепроникающая идея милосердия: к ребенку — и своему и чужому; к человеку — знакомому и незнакомому; к нашим солдатам, проливающим кровь; мы не имеем права забывать, что кровь такого же цвета и у чужих солдат. Афганская революция зашла гораздо дальше своих целей… К тому же лидеры многих революций — египетской, ливийской, индонезийской, например, — видели в социализме лишь внешние стороны: возможность построения монолитного, четкого, с планово-центральной системой управления, индустриального государства, которое всем распоряжается, все контролирует, всех мобилизует. И не взяв во внимание гуманные, демократические идеалы, добившись определенных успехов, лидеры эти приводили свои государства к застою, а народ к нищете. Впрочем, — улыбнулся Старик, — я что-то совсем превратился в проповедника… Самое страшное в старости — одиночество. Тем более, что всю жизнь говорил, говорил, говорил… Простите…
— Что вы, что вы, — поспешно сказал Крашев. — Меня это тоже мучает. Вот сын… Он — курсант военного училища… Выпускник… Хочет служить в Афганистане. Боится, что не успеет. А я боюсь, как бы не ранило или не убило… Но вы все же не ответили на мой вопрос: есть ли у вас к Сталину или к тому времени личные счеты?
— Какие у меня могут быть счеты ко времени, а уж тем более к Сталину? Между мной и вами, — Старик посмотрел на Крашева, — лет двадцать, но как мы уже не понимаем друг друга. Не говорю лично о вас… Ваше поколение умно, здорово, сильно, деловито — оно ушло вперед от нас, так и должно быть. Что же касается души, нравственности… Иной раз мне кажется: тут вы ушли куда-то вбок. И движетесь в тупик. Поверьте, говорю не только о вас, да и совсем не о вас, скорее, о своих детях: они деловиты, умны и все же — в каком-то нравственном тупике. Мы голодали, воевали, строили и были едины в этом. Но нравственно мы были разные. Среди нас были и святые и грешные. Ваша нравственность — едина!
— Мы все грешники! — усмехнулся Крашев.
— Нет, — серьезно сказал Старик. — Чтобы быть святым или грешным, нужна вера. В вас ее нет, и нравственность, мораль ваша, — гибкая и мягкая, как резина. Она любая, на любой вкус, а если по большому счету, то никакая. Я не обвиняю, я понимаю и говорю: это все оттуда, из нашего времени. Но то, что случилось у нас, в нашем времени, применительно к каждому из нас, еще не стало системой. Это было непосредственно. Поэтому кто-то был святым, жертвой, кто-то — грешником. На вас уже влияла система. Адекватно, как говорят ученые мужи, опосредованно. Поэтому ваша мораль — никакая. Может быть моралью тирана, может — моралью раба, в зависимости от обстоятельств. Вот поэтому мы не понимаем друг друга. Поэтому я для вас верующий, пацифист, жертва сталинизма и так далее. Да, среди нас многие стали жертвами физическими, вы сплошь — моральные жертвы. Что же касается меня лично… В общем-то это уже совсем другая история, и в том потоке слез и крови, которые я тут изобразил, история совсем незаметная. Собственно, крови нет никакой. Почти никакой, — усмехнулся Старик. — Одни слезы. А если уж совсем точно, то это маленькая, очень маленькая, почти незаметная соленая слезинка. Это совсем иной рассказ. Но его сила в том, что это правда. Если раньше — читанное, пересказанное, додуманное, то это маленький, горький кусочек абсолютной правды.
Старик помолчал.
— Речь о моем отце, — начал он. — Мы жили тогда под Горьким, в селе, рядом с большой железнодорожной станцией. Отец работал машинистом. Было это в тридцать седьмом году. Я уже был взрослым и все хорошо помню. В конце лета отца забрали в районное НКВД, а потом перевели в областное. Его обвинили в том, что он назвал Сталина подлецом. От обвинения отец отказался. В Горьковском НКВД следователь показал отцу листок — донос нашего соседа. Следователь грозился расстрелять, кричал, чтобы отец признался. Отец не признавался. Тогда его стали бить.
Старик опять помолчал.
— Рассказал мне все это отец в пятьдесят шестом году, — продолжал он. — А до этого боялся. Даже после того, как расстреляли Берию… Вот как шел допрос. Обычно было пять человек. Двое стояло у дверей. Двое — рядом с сидящим на стуле отцом. Следователь доставал револьвер, клал его на стол и вел допрос. У стоявших рядом с отцом в руках были дубинки. Дубинки были деревянные и обтянуты резиной. Дубинками били по голове. Отец защищал голову руками. Били по пальцам. Под ногти пальцев загоняли шило.
Так велось в течение трех месяцев. Отец отрицал, что называл Сталина подлецом. Он сидел в одиночке, а потом его перевели в общую камеру. В камере отец встретил односельчанина. И на него написал наш сосед. Потом их разлучили. Больше ни отец, ни кто иной его не видел. В их село он не вернулся никогда…
Отца забрали в конце августа. На нем была летняя железнодорожная форма. Вернулся зимой… В той же летней форме. Домой заходить не стал. Попросил мать дать ему другую одежду и ушел в баню. Он был весь вшивый, обмороженный и очень больной.
Отцу дали месяц отпуска. Через день он ходил в баню — парил пальцы рук. Они были перебиты, распухли и не гнулись.
Отца во всем восстановили. Он был членом партии, ему вернули партийный билет. В пятьдесят шестом году он рассказал мне, что не хотел восстанавливаться в партии, но кто-то из знакомых подсказал ему, что если он не восстановится, то его опять заберут, и отец восстановился. «Правда, — сказал отец, — партийный билет теперь я ношу не на груди, во внутреннем кармане пиджака, а в заднем, в брюках».