Детство - Вадим Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самой страшной, самой мучительной комнатой был кабинет отца. Зеленый рубчатый шелк, покрывавший стены, выгорел и выцвел. Серый, покрытый грубою штукатуркой сводчатый потолок потемнел и покрылся пятнами плесени. С окон были сняты коричневые шерстяные занавеси. Покрышка дивана была изъедена молью, и на ее зеленой поверхности зияли белые пятна подкладки. Но вместе с тем комната сохранила полуживой вид: книги в кабинете и в примыкавшей к нему библиотеке были расставлены очень аккуратно — только вблизи можно было заметить, что некоторые тома поставлены вверх ногами; повсюду, где только можно было достать тряпкой, пыль была тщательно вытерта; неизменным и прекрасным оставался резной дуб; на письменном столе карандаши, ручки, чернильница, бронзовые подсвечники, пепельница, бювар — все было разложено в полном порядке. На отцовском кресле из резного дуба с тяжелыми ручками в виде львиных лап, придвинутом к письменному столу, был повешен поясной портрет отца, увитый гибкими ветками дикого винограда, вокруг весь пол был усыпан цветами, сменявшимися каждый день.
Кабинет превратился в комнату бабушки, куда она приходила молиться, молчать, а иногда и разговаривать вслух с отцом. После смерти отца у бабушки появилась привычка приходить в часовню в Нейволе и над черным гробом читать газеты вслух. Когда она переехала из Нейволы на Черную речку, у нее сохранилась эта привычка. Усевшись против отцовского портрета, надев золотые очки в золотой оправе, она читала и перечитывала старые газеты, веря в то, что он слышит ее голос.
Однажды я встретил бабушку в дверях кабинета — она несла отцу дымящийся стакан крепкого чая, такого, как он любит. Увидев меня, она очень испугалась, прикрыла стакан шерстяным, накинутым на плечи платком. Она обрадовалась, что я не обратил внимания на расплескавшийся по полу чай, и в тот вечер была особенно нежна и ласкова со мною. Вообще она старалась ни с кем не говорить, ее раздражал детский шум в доме, казавшийся ей кощунством. Если бабушка уставала сидеть в кабинете, если все газеты были прочитаны до последней строчки, она уходила в сад и там бродила любимыми отцовскими дорожками, заложив руки за спину, горбясь, длинною тальмой сгибая колосья травы.
После смерти отца бабушка очень быстро и очень резко постарела. Ей шел шестьдесят девятый год. Ее темные волосы еще не совсем поседели, но вместе с тем в складках губ, в ее глазах, почти совсем невидящих и пустых, в мучительных, неровных движениях рук ощущался уже умерший человек. В ней была непреклонна и непобедима воля к смерти. Однажды я показал ей в окне красный, весь в огненных, золотых и розовых перьях, сияющий закат. Она быстро отошла в темный угол комнаты, сердито отмахиваясь от моих слов:
— Не надо мне. Коточка все равно не увидит.
Она еще ходила, аккуратно одевалась, всегда была гладко причесана на прямой пробор, но все это она делала машинально, не думая о том, зачем и что она делает. Бабушка вся, целиком, всем телом и всею душой ушла в воспоминания. Вечером, ложась спать, она долго молилась, прощаясь со всеми своими сыновьями, с дочерью, с внуками и внучками. В текущей, реальной жизни единственное, что еще ее беспокоило, это судьба дяди Андрея, о котором мы ничего не знали.
Все лето мы прожили на Черной речке. Когда осенью Анна Ильинична, повинуясь охватившему ее после смерти отца постоянному беспокойству — она никак не могла долго ужиться на одном и том же месте, вечно переезжала из города в город, — решила поселиться на зиму в Куоккала, бабушка наотрез отказалась уехать. Мы поселились в маленьком флигеле о трех комнатах, стоявшем на отлете, том самом, где часто живал отец. По-прежнему она целые дни проводила в отцовском кабинете, убирая и поправляя все, что еще можно было поправить и убрать. По-прежнему читала газеты и готовила чай. Жили мы бедно, денег почти не было. Копали позади флигеля в огороде картошку. Трудно было разрывать землю, уже схваченную первыми морозами, но бабушку работа развлекала. Старательно, небольшой детской лопатой она разбивала комья глины, боясь пропустить хоть одну маленькую картофелину. Сердилась на меня, когда я хотел сделать эту работу за нее.
В одну ночь в начале октября налетел сильный ветер и почти начисто оголил сад. Исчезли последние цветы. Бабушка очень огорчалась, она привыкла собирать их для отцовского кабинета. По вечерам мы сидели за полночь при отцовской керосиновой лампе — обыкновенно я читал ей вслух, чаще всего книги отца, которые она знала почти наизусть.
В середине октября я совершенно неожиданно уехал во Францию — учиться. Я собрался в три или четыре дня. Приехала на Черную речку Анна Ильинична — прощаться со мною. С бабушкой мне было расстаться очень трудно, вероятно еще труднее, чем ей со мною. Когда наш бывший дворник Микко вечером, в темноту, повез меня на вокзал, я был очень близок к тому, чтобы махнуть на мою поездку рукой и остаться с бабушкой зимовать во флигеле. Но звон копыт по твердой, промерзшей земле, холодный ветер, мои семнадцать лет оказались сильнее.
Через месяца полтора после моего отъезда из Финляндии я получил письмо от Анны Ильиничны о смерти бабушки. Она умерла во флигеле. Около нее во время смерти никого не было — только на другой день, утром, ее нашли на полу, уже окоченевшую. Никакой явственной причины смерти не было, кроме одной — воли к смерти.
Хоронить бабушку приехала из Куоккала тетя Наташа. С похоронами задержались и уже при фонарях опустили ее гроб в твердую как камень декабрьскую землю. Последнюю волю бабушки — быть похороненной вместе с отцом — исполнить не удалось — она похоронена на том же кладбище на Черной речке, куда перевезли в 1924 году гроб отца из Нейвольской часовни, но не в одной могиле. Последняя и, быть может, горшая обида, нанесенная бабушке за всю ее жизнь.
28
Моя жизнь за границей не касается темы этой книги, посвященной моему детству и человеку, которого я больше всего любил, — моему отцу. Но без Заключительной главы, описывающей мое первое паломничество на Черную речку, будут неполными эти страницы, а без объяснения, почему только после тридцатисемилетнего отсутствия я смог совершить паломничество, станет непонятной последняя глава.
За границей отец и вся наша семья оказались случайно после того, как Советский Союз признал независимость в то время красной Финляндии и разделяющая два государства граница прошла по Сестре-реке. Получилось так, что не мы уехали из России, а Россия ушла от нас. В 1923 году, в то время мне было двадцать лет, я просил о восстановлении меня в советском гражданстве, но получил отказ.
Поневоле я остался за границей, но я никогда не порывал с Советским Союзом; эта связь для меня оставалась нерушимой; меня приводило в ужас, что дочь Герцена не говорила по-русски; я писал стихи и прозу, но только на своем родном языке; написать статью по-французски мне казалось изменой. Все это было, быть может, наивно, но «высокая болезнь», как называл мою любовь к родине, была неизлечимой — на всю жизнь. Живя за границей, я не хотел, да и не мог бы, если бы захотел, оторваться от русской жизни — и не оторвался: за все эти годы в Советском Союзе не произошло ни одного события, которое бы меня не взволновало, которого я не был бы соучастником. Я следил за всем и переживал все — нэп и раскулачивание деревни, борьбу напостовцев с лефовцами, колхозную революцию тридцатых годов, социалистический реализм, голод, лагеря, войну — все. Во время войны, сражаясь в рядах французского Сопротивления, я прежде всего думал о России. Каждое русское несчастье было моим несчастьем, каждая удача — моей удачей. Каждую минуту, каждую секунду я чувствовал, что я участник нашей общей борьбы, что я не только здесь, во Франции, на окруженном Атлантическим океаном острове, но и там, у себя дома:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});