Детство - Вадим Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поневоле я остался за границей, но я никогда не порывал с Советским Союзом; эта связь для меня оставалась нерушимой; меня приводило в ужас, что дочь Герцена не говорила по-русски; я писал стихи и прозу, но только на своем родном языке; написать статью по-французски мне казалось изменой. Все это было, быть может, наивно, но «высокая болезнь», как называл мою любовь к родине, была неизлечимой — на всю жизнь. Живя за границей, я не хотел, да и не мог бы, если бы захотел, оторваться от русской жизни — и не оторвался: за все эти годы в Советском Союзе не произошло ни одного события, которое бы меня не взволновало, которого я не был бы соучастником. Я следил за всем и переживал все — нэп и раскулачивание деревни, борьбу напостовцев с лефовцами, колхозную революцию тридцатых годов, социалистический реализм, голод, лагеря, войну — все. Во время войны, сражаясь в рядах французского Сопротивления, я прежде всего думал о России. Каждое русское несчастье было моим несчастьем, каждая удача — моей удачей. Каждую минуту, каждую секунду я чувствовал, что я участник нашей общей борьбы, что я не только здесь, во Франции, на окруженном Атлантическим океаном острове, но и там, у себя дома:
Через эти поля и леса,Там, где ты за меня умирала,Где как рожь шелестят голосаТех, кого ты навек потеряла…
До войны у меня было много встреч с советскими людьми, иногда встреч превосходных, переходивших в дружбу, как встреча с И. Бабелем. Но по-настоящему встреча с русским народом произошла уже во время войны: на острове Олероне в нашу группу Сопротивления входило много русских, насильно вывезенных немцами за границу. В эти жестокие, напряженные и великолепные дни человек раскрывался до дна. Я был ослеплен: я встретил человека необыкновенного душевного благородства — он был скромным бухгалтером в приволжском колхозе; встретил «мальчика с гармошкой» — юношу исключительной душевной чистоты, встретил Володю Антоненко, девятнадцатилетнего комсомольца, расстрелянного немцами в день освобождения острова, где сражалась наша группа: он успел испортить два немецких орудия, на третьем его поймали и расстреляли на месте.
Однажды Антоненко написал мне записочку. Она начиналась так: «Друг родины Вадим». Это обращение наложило на меня обязательство куда более нерушимое, чем все мыслимые «присяги на верность».
После 1923 года я неоднократно обращался с просьбой о восстановлении меня в советском гражданстве, но получал отказ. Я жил обычной трудовой жизнью: работал линотипистом-ночником, потом стал монтажером. В кинематографическом синдикате правила соблюдались плохо или не соблюдались вовсе — безработица! — и за восьмидесятичасовые рабочие недели платили как за обыкновенные. Эмигрантская литературная жизнь, поначалу живая и интересная, медленно сходила на нет — были поэты, были писатели, но читателя не было: среднего русского эмигранта удовлетворяли произведения Брешко-Брешковского и Краснова. Фактически все, кто писал — и старики, и молодые, — жили в безвоздушном пространстве: пиши и печатай все, что хочешь, все равно никто, кроме самих пишущих, тебя не прочтет. Я после моего ходатайства о советском паспорте был зачислен в «красные» — еще бы! — я верил в историческую неизбежность Октябрьской революции, принимал ее сущность, и вот, естественно, я стал внутренним эмигрантом в самой эмиграции. Только в 1946 году по общей амнистии я получил советский паспорт, но без права возвращения в СССР. Наконец, еще через одиннадцать лет, — я уже давно был служащим ООН, — я смог впервые совершить мое паломничество на Черную речку.
Это было в июне 1957 года. Сразу же, с первых шагов, мое возвращение оказалось не только возвращением домой, но и новою встречей с отцом.
«Балтика» медленно шла устьем Темзы. Стояла несвойственная Лондону жара. Мы пересекли меридиан Гринвича и оказались в восточном полушарии. Низкие берега уходили все дальше от бортов парохода. Сквозь серо-зеленую воду просвечивали желтые отмели, чайки кружили за кормой, крепчал северный ветер и мягкой своей ладонью толкал в грудь. Стоявший рядом со мной человек, которого я принял за служащего одного из наших консульств, возвращавшегося в отпуск, обратился ко мне:
— Ну, как вы устроились? Довольны кабиной?
— Кабина превосходная. Но не кабина меня поразила больше всего, а отсутствие перегородок между классами. Когда плывешь на одной из английских королев («Королева Мери», «Королева Елизавета»), постоянно натыкаешься на глухо запертые двери с надписью «только для пассажиров первого класса». И сразу становится не по себе.
На «Балтике» этого нет. Конечно, кабины не одинаковы, но передвижение пассажиров на теплоходе никакими классами не ограничено. Так вы сын Леонида Андреева, — неожиданно добавил мой собеседник, — возвращаетесь домой?
— А откуда вы узнали, что я — Андреев?
— Я помощник капитана. Моя обязанность следить за тем, чтобы пассажиры ни в чем не нуждались. В прошлом году, — продолжал он, — я был на Черной речке и видел могилу вашего отца. Его прах собирались перевезти в Ленинград. Не знаю, может быть, Это уже сделано.
— Могила заброшена?
— Что вы! Когда я на ней был, ее всю уставили цветами. Во время войны она пострадала. Церковь, около которой похоронен ваш отец, разрушена, а могильный камень расколот снарядом. Через Черную речку трижды прошел фронт. Имя вашего отца у нас хорошо помнят.
В течение всего моего пятидневного путешествия на «Балтике» я все больше и больше убеждался в том, что Леонида Андреева много читают. Молоденькая библиотекарша встретила меня как старого друга; директор металлургического завода, большевик, командовавший полком еще в гражданскую войну, говорил мне о том, что «Рассказ о семи повешенных» произвел на него такое впечатление, «какое разве только Чехову под силу», а официанту, работавшему на «Балтике», больше всего нравился рассказ «Жили-были»: «Я, конечно, неверующий, но дьякона мне больше других жалко». И, вспомнив рассказ «Петька на даче», удивлялся: «Как же можно было жить в такое время!»
В первые годы двадцатого века ощущение того, что некая историческая эпоха кончается, «что в этом мире мещанства, чиновничьего засилья и социальной несправедливости больше жить невозможно», что придет нечто новое и, конечно, светлое и замечательное, что уж очень темна была жизнь вокруг, — было повсеместным. Представлялось, что за гибелью немедленно наступит великолепное возрождение. Все свято верили в чеховские алмазы, не соглашаясь, однако, с тем, что их увидят только через двести лет: срок казался непомерно большим. Отец, вероятно, был одним из тех, кто в близости светлой эпохи сомневался. Это противоречие — жажда гибели как спасения (только умерев, может прорасти зерно) и неверие в то, что за смертью сразу начнется новое сияние» — заставляло его метаться, быть непоследовательным и смутным. «Я и войну принимаю (войну четырнадцатого года) только для того, чтобы не сойти с ума», — как-то сказал он. Отец принял войну, которую он ненавидел, но не принял революцию, хотя он ее столько лет восторженно предчувствовал.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});