Без начала и конца - Сергей Попадюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да и напрасные это были бы мечты. В том-то и дело, что она, обрекая меня на гибель или унижение (третьего не дано), сама оставалась неуязвимой, не подвластной ни насилию, ни болезни, ни промозглой погоде, ни горю, ни гневу, ни старению, ни даже, может быть, смерти; ничто не способно нанести ущерб ее красоте. Это неуязвимость античной статуи: можно разбить ее на куски, смешав свое имя с грязью, но и безрукая, безголовая, испещренная ударами, она неизбывно сохранит всю полноту и высшую завершенность целого. Можно мрамор стереть в порошок и перелить бронзу, но останется воспоминание, еще более несокрушимое и неотступное, как всякая легенда.
* * *Потерять,Но потерять до конца,Чтобы оставить открытию место.
АполлинерУдар был настолько силен, обрушился так неожиданно, что из Астрахани я уезжал совершенно раздавленным. Я утратил способность смеяться, словно неизлечимая болезнь поселилась в кишках; я смотрел исподлобья. Все звуки слились в одну пронзительную непрерывную ноту, одноцветный мир, изогнувшись, замкнул меня в глухой, непроницаемый пузырь наподобие батисферы. Плохо помню, что шевелилось тогда за толстыми, мутными стеклами.
…Людей сокрушает сила необычайных обстоятельств, а со мной случилось обратное: меня раздавил нормальный порядок вещей.
Сенкевич. Без догмата.…Неделя в Глодянах с мамой и Митькой. Провожая нас на вокзале, Морковка смотрела таким замученным, истосковавшимся, умоляющим о великодушии взглядом… Бабушка не узнала меня, когда я в сумерках приблизился к ее калитке. С детства памятный запах молдавского села, где глинобитные печурки во дворах топят кизяком и сухими кукурузными стеблями. Наша белая каса маре под толстой соломенной крышей, с призъбой со стороны двора, с чистеньким глиняным полом в прохладной горнице, устеленном, как и лавки, яркими плетеными дорожками.
Сладостней нет ничего нам отчизны и сродников наших…
Гомер. Одиссея. IX. 34.В честь нашего приезда на дворе у дяди Вани режут кабана – он хрипло визжит за сараем. Приглашенный специалист по свежеванию и разделке – лупоглазый умелец кровавых дел – ловко орудует двумя ножами, время от времени затачивая их один о другой. Убитого кабана переворачивают на спину – на перекладинах положенной на ящики стремянки, – и умелец отрезает ему голову, которую подхватывают и тут же уносят. Стекающую кровь не собирают: она «дурная». Умелец быстро вспарывает шкуру от горла до хвоста, отрезанный хвостик церемонно передает выкормившей хозяйке – тете Марусе. Надрезает ноги повыше копыт и тоже вспарывает их вдоль – до среднего надреза. Потом снимает шкуру, начиная с правой задней ноги. Он оттягивает шкуру на себя, низко наклоняясь над ней, и плавными, мягкими движениями как бы счищает с нее подкожный жир: на снежной белизне остаются круговые следы ножа. Кажется, что шкура сама отстает от туши, – так легко идет работа. И вот шкура повисает по обе стороны туши, а умелец принимается за внутренности. С усилием вскрывает грудную клетку. Теперь кровь течет обильно, и под нее подставляют таз. Измазанными в крови руками умелец роется в туше и в тот же таз сбрасывает сердце и легкие, похожие на желе темно-красного цвета, которое студенисто дрожит и рассыпается в его руках. Чистыми тряпками он промокает грудную полость и тщательно вытирает ее. Потом вспарывает тушу от диафрагмы до хвоста (присутствующие – женщины и дети – кричат: «Кому свисток?»), извлекает и бросает в ведро желудок, печень, селезенку, в другое ведро – бурые кишки. Теперь тушу режут на части и уносят, а шкуру скатывают…
Лучшую выбрать свинью, чтоб, зарезав ее, дорогогоГостя попотчевать, с ним и самим насладиться едою…
Гомер. Одиссея. XIV. 414–415.За столом – бабушкино обычное:
– Гай, гай, Сирошка! Гай ще трошки!..
Пасмурный ветреный день на берегу запруженной Глодянки. Вася (брат) раскручивает над головой, далеко закидывает грузила донок, а мы с Митькой, едва успевая сменяться, по очереди выбираем леску и снимаем с крючков скользких, холодных, разводящих жабрами карасей. Потом во дворе у Шебаршовых чистим наловленную рыбу, а Галя нам ее жарит… Сухая «Лидия» в Гиждиянах. Мотаемся с Гришей Гурэу, моим свояком, по табачным плантациям и по горло в воде всей компанией азартно таскаем бредень в старицах Прута. Самогон на траве у грузовика, с печеной картошкой и помидорами; старик-пастух, показывая рукой, вспоминает, как румынские части перешли границу… Ужин в хате Романчуков, где я помню себя совсем маленьким, еще в те времена, когда по бабушкиному распоряжению в сопровождении таких же маленьких братьев и сестер бегал вечерами к пруду встречать нашу корову из возвращавшегося стада и гнал ее домой, с удовольствием ступая босыми ногами по мягкой, как пух, пыли и по убитым до белизны тропинкам в зарослях душистой полыни; когда, посланный по какому-то делу на окраину села, я оказался в окружении местных мальчишек и, с гордостью объявив себя москвичом («всем известно, что земля начинается с Кремля»), неожиданно был подвергнут жестоким насмешкам; кажется, лишь присутствие старшего брата Толи избавило меня от физических оскорблений; когда сестры повели меня в церковь на отпевание какого-то покойника (странное пристрастие деревенских девчонок к этому ритуалу), и с тех пор вся церковная обстановка – облачения священнослужителей, особая манера произнесения текстов, песнопения, запахи, особенно запахи, – с которой я тогда столкнулся впервые, навсегда неприятно связалась для меня с видом мертвого тела…
Милые мои двоюродные сестры, стройные, ласковые, такие близкие! С лихорадочной веселостью я ходил из одного дома в другой, и гулял напропалую, и чуть не подрался с другим свояком, Васей Мыца, из-за любимой сестренки… Изо всех сил я колотился о толстые, мутные стекла, стараясь вернуть себе утраченное ощущение жизни, и, прикоснувшись к земле, из которой вышел, уехал, увозя с собой на седле самую младшую и самую смелую из сестер. (А мама с Митькой остались еще на неделю.)
Я не совру, если скажу, что был почти счастлив в это время, когда рядом со мной в Москве оказалась деревенская девочка, вполне, впрочем, современная, – легкая, складненькая, стрункой натянутая, с дерзко торчащей грудью и открытыми загорелыми ногами, – светловолосая сестренка, на которую оборачивались на улицах и с которой я сам, можно сказать, только что познакомился (восемь лет назад, когда последний раз приезжал в Глоданы, ей было всего одиннадцать). Да и она тоже: «Я и не знала, что у меня такой замечательный братишка!»
Я был почти счастлив, потому что не просто открывал для нее Москву, архитектуру XVII века, музейную живопись, Баха, Вивальди, Эллу Фицджеральд, Катулла, Марциала, Бабеля, Булгакова, Фолкнера – об одном она понятия не имела, другое знала только понаслышке, – но я открывал для нее полюбившиеся мне места. Я перекраивал по-своему: из ценных, но разрозненных явлений создавал связную картину, совсем не похожую на ту, которую создал бы для нее кто-нибудь другой. Этой картиной был я, все лучшее, что было во мне. Я открывал это лучшее, открывал себя на фоне явлений, существующих независимо от меня, и впервые я делал это для человека, настолько незнакомого со всем этим и настолько радостно и жадно, всем сердцем, понимающего меня, как моя Ленка. (А она слушала-слушала, да вдруг и поинтересовалась с детским любопытством: «А у тебя есть любовница?») И если спросят теперь, какое самое большое счастье на свете, я отвечу: то, что пришло ко мне этим летом и осенью вслед за несчастьем и перемешалось с ним, помогая моему исцелению, – счастье возвращения к миру через открытие себя для другого.
– Мало того, что я знаю все то, что есть во мне, надо, чтобы и все знали это… чтобы не для одного меня шла моя жизнь, чтобы не жили они так независимо от моей жизни, чтобы на всех она отражалась и чтобы все они жили со мною вместе!
Л. Толстой. Война и мир. II. 3. 3.К нам приходили друзья (в том числе приехавший из Горького Жарик), мы пили, ухаживали за Ленкой, танцевали; вернулась с дачи осунувшаяся, преобразившаяся Морковка, вернулись мальчишки; но, даже напиваясь, я не вспоминал о Юле. Удивительно, но с той минуты, как сел в самолет в астраханском аэропорту, я ни разу не вспомнил о ней. Как отрезало! Была тоска, была боль, болезненное недоумение и глухой пузырь одиночества, но о ней я не думал. Я забыл совсем о ее существовании. Видимо, все скрытые силы души, вызванные по тревоге инстинктом самосохранения, сосредоточились на том, чтобы эта рана быстрее затянулась, и в первую очередь отключили память, спасая организм от нагноения и смерти.
…Вот так и у него в душе было место, к которому он не давал приближаться своему сознанию, не позволял ему проходить рядом, а заставлял избирать окольный путь долгих рассуждений: там жили воспоминания о счастливых днях.