Избранное - Бела Иллеш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я дрожал всем телом и, как бы умоляя о помощи, схватил руку медвежатника. Михалко посмотрел на меня с удивлением.
— Не бойся, Геза, — сказал он тихо. — Как бы там ни было, последними ударим мы!
Никто из нас больше не говорил.
Медленно потухал огонь. Вот уже светятся одни угольки. Потом все покрылось пеплом, из-под которого только изредка вспыхивали крошечные красные точки.
Когда выпал первый снег, вернулся домой Хозелиц.
— Начнем сначала! — сказал он, встретившись с Михалко. — Говорят, директор с первого сентября снова понизил оплату. — Значит — начнем сначала! И если нас сто раз разобьют, мы начнем в сто первый. Не так ли, Григори?
«Пророк»
Крошечные пеметинские хижины почти исчезли под тяжелым толстым снежным покровом.
Лесные рабочие, отправлявшиеся на работу до зари, возвращались домой после захода солнца.
Они всегда ходили группами, держа наготове топоры для схватки с волками.
Когда темнело, на площади перед особняком Кэбля зажигали костер. Вокруг костра дремали четыре вооруженных сторожа. Вместе с целой сворой охотничьих собак они охраняли безопасность деревни. Тишину ночи время от времени нарушал протяжный вой волков. Собаки отвечали сердитым лаем и жались ближе к огню. Если волки были слишком голодными, их стая подходила близко. В ночной тьме то тут, то там вспыхивали сверкающие глаза. В таких случаях слышались выстрелы, и в ответ на них — болезненный, злобный вой. После минутной тишины волки подходили к сидящим у огня людям с противоположной стороны; снова раздавался протяжный вой и грозно поблескивали страшные зеленые глаза.
Когда волки выли под нашими окнами и мать испуганно вздрагивала, а сестры прятались в самый темный угол комнаты, отец начинал рассказывать. Рассказ отца сопровождался воем волков; временами его прерывали одиночные выстрелы. Фигурировавшие в его рассказах волки ничуть не были похожи на тех зверей, вой которых так явственно проникал к нам даже через двойные рамы и крепкие дубовые ставни. Волки отца были вегетарианцами. Они пугались крошечного ребенка и бежали от молодого щенка.
В это время отец был здоров. Мне до сих пор не совсем ясно, отчего он выздоровел — от горного ли воздуха, от сравнительно беспечной жизни или же благодаря Григори Михалко. Узнав от меня о болезни отца, медвежатник превратился во врача. Осмотрев отца, он стал убеждать его, что не раз вылечивал такую болезнь. Уверенность Михалко так подействовала на отца, что он точно выполнял все его предписания. По утрам он ел гренки, натертые чесноком и намазанные толстым слоем доставленного Григори медвежьего жира. Перед гренками он выпивал рюмочку настойки можжевельника. По совету Григори он окончательно расстался с трубкой. Вместо нее он целые дни сосал кончики свежих сосновых веток. Вечером, перед сном, съедал кусок медвежьего окорока, густо посыпанный красным перцем, и большую, сваренную в козьем молоке луковицу. После этого опять пил рюмку можжевеловой настойки.
Через день по утрам Михалко собственноручно мазал впалую грудь отца медвежьим жиром. По вечерам его нужно было отмывать дождевой водой, в которой в течение двух часов варились сосновые шишки.
Однажды Григори обратился ко мне с изумившим меня вопросом:
— Скажи, Геза, у твоего отца «не все дома» или он считает меня идиотом?
— Как тебе пришла в голову такая мысль, дядя Григори?
— Он уговаривает меня основать в Пемете партию независимцев.
— Это действительно глупо, — вынужден был признаться я. — Но знаешь, дядя Григори, мой отец воспитывался в других условиях, чем мы с тобой.
— Что это значит: в других условиях? Разве на берегсасских или будапештских лесопилках рабочие не нищенствуют?
— Ни в Берегсасе, ни в Будапеште нет лесопилок, Григори.
Григори посмотрел на меня с недоверием.
Он родился в Пемете и здесь прожил тридцать восемь лет. В армии служил только два месяца, ополченцем второго разряда, совсем близко от Пемете, в окруженном лесами Марамарош-Сигете. Других городов он никогда не видел. Михалко представлял себе мир в виде огромного леса, только в отдельных местах прерывающегося полянами, на которых растет хлеб или виноград. А большие города были в его представлении увеличенными изданиями того же Пемете.
— Ты говоришь, что в Будапеште нет лесопилок? — спросил он подозрительно. — Чем же люди там занимаются? Что они делают? Чем живут?
После первых моих слов он понял, что я говорю правду. Железнодорожные рельсы и паровозы, имеющиеся на заводе машины, ружья и одежда — все это производится не на лесопилках.
Когда Григори Михалко понял это, ему захотелось узнать и постичь все. Он выудил из меня все, что я видел, слышал и читал. В течение нескольких дней он жадно слушал мои рассказы. Потом у него опять появились сомнения.
— Не может этого быть, Геза! Никак не может! Ты говоришь, что в Будапеште есть такие заводы, где работают по шесть — восемь тысяч рабочих, и что таких заводов много, и еще ты говоришь, что те рабочие читали Маркса. Этого, Геза, быть не может. Ведь ни Хозелиц, ни Медьери, ни я не читали того, что писал Маркс, — слышали только его имя от Яноша Фоти, — и все же отвоевали себе увеличение заработной платы. Если, как ты говоришь, в Будапеште много рабочих поумнее нас, почему же ими до сих пор повелевают разные господа? Почему над ними до сих пор властвует какой-нибудь будапештский Кэбль или мадам Шейнер? Вот на что ответь мне, Геза!
На это я не мог толково ответить. Постарался подойти к вопросу обходным путем. Но Михалко не допустил этого.
— Я спрашиваю тебя, Геза, прямо, и ты должен прямо отвечать. Если не можешь, молчи.
Я молчал.
Спустя несколько дней Григори опять заинтересовался Будапештом, и мне пришлось снова рассказывать ему, что я знал.
Старому Ивану Михалко, отцу Григори, страшно не нравилось, что мы разговаривали о Будапеште. Он, как я уже говорил, родился в Галиции. Когда ему было четыре года, его переправили в Пемете, чтобы спасти от гибели. От своего деда, собственными глазами видевшего Москву во времена Наполеона, он слышал много рассказов о России, где на церквах золотые купола, а в повозки впрягают трех лошадей. Когда Иван вырос, он забыл эти рассказы, но в последнее время стал вспоминать златоглавый город, где «все говорят по-русински». И то, что Григори теперь интересовался Будапештом, Иван Михалко воспринял как какую-то измену. На вопрос, чему именно изменил Григори, старик вряд ли мог бы ответить. Но каждый раз, как только речь заходила о Будапеште, он сердился, и Григори с трудом успокаивал его.
Длинные до плеч волосы Ивана Михалко, его густая, растрепанная борода и свисающие вниз усы были уже белыми, как снег, но вся его фигура оставалась прямой, словно карпатская сосна. Тридцать четыре года он был вдовцом. За последние десять лет, с тех пор как умерла жена Григори и в доме Михалко не было больше женщины, он не только стряпал и стирал на всю семью, но сам шил даже одежду для своего сына и внуков. Три раза сидел старик в тюрьме — все три раза за нанесение тяжелых телесных увечий. Когда он в третий раз вернулся домой, обратно на завод его не приняли. Он попытался зажить по-старому, как жил, когда был холостым, до приезда в деревню Ульриха Грюнемайера, то есть охотой и собиранием ягод. Но из этого ничего не вышло. Времена были уже не те. Тогда он обратился за советом к своему другу детства Ижаку Шенфельду. Ижак посоветовал ему делать то же, что делал он сам: скупать тряпки, которые деревенские жители продают за бесценок, но которые в Марамарош-Сигете имеют цену. Но план этот Михалко не понравился. Тогда Шенфельд посоветовал ему открыть кузницу. Старик Михалко был на военной службе гусаром и поэтому понимал кое-что в ковке лошадей. Это понравилось Михалко гораздо больше. Но для открытия кузницы нужны были деньги, а денег у него не было. Шенфельд сумел помочь ему и в этом. Он достал для Ивана Михалко в Марамарош-Сигете сорок форинтов, уплатить которые надо было не деньгами, а волчьими и лисьими шкурами. Таким образом, Михалко смог открыть кузницу и занялся подковкой лошадей и охотой на волков и лисиц. Заем он за два года погасил, стал хозяином, охоту бросил, а в свободное время занимался тем, что потихоньку подстрекал лесных рабочих против директора завода.
Вначале старик относился ко мне очень хорошо. Но с тех пор как я открыл для Григори Будапешт, он стал смотреть на меня косо. Может быть, именно мои рассказы о Будапеште пробудили в нем симпатию к «пророкам».
Хождение «пророков» началось на Карпатах в 1905 году.
Первыми «пророками» были люди вроде Кальмана Асталоша и Яноша Фоти — железнодорожники, машинисты, печатники, столяры, попавшие в Подкарпатский край из Будапешта и Кашши. С молниеносной быстротой распространялась среди народа подкарпатских деревень новая религия, которая отличалась от всех других тем, что не обещала рай после смерти, а собиралась создать его здесь, на земле.